Дальняя стрельба, которую вели другие охотники, сглаживалась расстоянием и превращалась в однообразное постукиванье.
И все же Полудин до окончания поля сумел поразить еще одного селезня, который, любопытствуя, стал кружить над своим плавающим лапками кверху собратом, и выбить дублетом двух птиц из пролетающей стаи чернушек.
Сваливал заревой жар охоты, и все реже раздавались выстрелы – казалось, охотники в горячке расстреляли почти все патроны и теперь без особой надежды выковыривали из ослабших патронташей последние заряды. Послышались оживленные голоса, донесся усердный, видимо, старательно сдерживаемый во время охоты кашель, бодро заскрипели, словно санный полоз на январском снегу, лодочные уключины. И в наступившей после выстрелов тишине яснее и радостнее зазвучал утренний разлив птичьих голосов.
Озеро, освободившись от нагрянувших ночью сугробов, наконец открыло свои нежно размытые весенние берега.
Полудин подобрал на лодке убитую дичь, с усилием вызволил из тины длинный шест с ногавкой, размокшей, как в мокропогодицу лапоть. Еще на что-то надеясь, он подплыл к ольшанику, в котором исчезла Люська со своим изумрудным женихом, и стал настойчиво ботать шестом по темной запененной воде, по грязновато-серым веткам, густо облепленным роем желтых сережек.
Напуганная ударами, из сонной гущары вымахнула большая черная ворона с дохлой рыбицей в клюве. Однако никаких признаков брачной пары не было: ни жваканья, ни кряканья, ни испуганных всполохов крыльев…
Из-за ближайшего вербняка бесшумно выскользнула черного дерева долблёнка, в которой, помахивая в разные стороны единственным веслом, похожим на лопату, до удивительности устойчиво сидел Абориген, обвешанный утиной гирляндой – неслух заполевал не только тройку краснолапых крякащей, но и пару старок.
– С полем! – обнажая щербу, весело крикнул Абориген.
– С полем! – рассеянно ответил Полудин. Он продолжал шарить взглядом по утиным крепям.
Абориген, заглянув Полудину в лодку, сразу вычислил чужую добычу:
– Чтой-то не густо…
И, хорохорясь, добавил:
– Если бы у меня затвор не заедал, не то бы было!
«Мели, Емеля!» – подумал Полудин и, потабанив веслами, устремился за ходкой «пирогой» Аборигена, оставляющей на воде узкий птичий след.
Охотничий табунок Петровича, кружа и замирая, медленно стекался к своему становью. Грузновато-усталые, с азартным блеском в глазах, мужчины подходили к знакомому, с круговиной костра, присаду и небрежно, словно воинские трофеи, бросали мертвую дичь в общую кучу, чтобы частью пустить на жаркое, а остатки поделить поровну, по-братски. С усилием расстегнув патронташи, которые, казалось, въелись в одежду, охотники с ружьями в обнимку валились на сыроватый, еще не высушенный солнцем лапник и, глядя в наливающееся желтым светом небо, молча отдыхали. В их ушах еще звучали размноженные эхом выстрелы, тугой лопот утиных крыльев и мягкий всплеск падающей дичи. Они мысленно в малейших деталях переживали только что законченную охоту, и у них не было острого желания поделиться своими впечатлениями вслух – время живого, с прикрасом, разговора подойдет позже, когда в руках появится румяный, истекающий душистыми каплями кусочек дичины – «Выпьем, друга, на крови!» – и налитая всклень затуманенная холодком стопка.
Когда в хвойном приволье отдохнет тело и утихомирится гуд в усталых ногах, охотники медленно, отрываясь частями от приманчивой земли, приподнимутся, начнут, проверяя, щелкать затворами и, переломив побывавшие в работе ружья, одноглазо заглядывать в потемневшие, как печная труба, стволы, с наслаждением втягивая сладковатый дух пороховой гари.
Первым оставил лёжку Василий: прыгая на одной ноге, он стал выливать из своего болотного сапога грязную, вперемешку с трухой, жижу.
– А как насчет утятинки? – с хитринкой в голосе спросил Абориген.
И, не дожидаясь согласия в очевидном, принялся за древнее охотничье дело: не утруждая себя нудным, вымучивающим пальцы ощипываньем, быстро распотрошил двух крякашей и утку, насыпал внутрь солички и черного перца, завернул приговоренную к скорому съедению дичину в фольгу, выданную ему запасливым Полковником, и, поорудовав короткой саперной лопаткой, закопал утву неглубоко в песок. Оставалось только развести над схроном жаркий костер.
Пока оставалось время до коренной трапезы, Полудин, принимая соболезнования по поводу незаконно вступившей в брак Люськи, собрал всю амуницию, понадобившуюся для охоты с «круговушей», поместил в плетёнку соблазненного беглянкой первого селезня и понес повинную голову к Ерофеичу…
Отец крёстный, положив на колени видавшую виды двустволку, сидел на своем патриаршем месте, возле кряжистого, в изломах коры дуба, и напряженно прислушивался к голосам своих компаньонов, которые, порская Катушку, пытались добыть в камышовом затончике перепуганного подранка. Над головой Ерофеича, зацепившись за сучок, висел пустой поношенный ягдташ с сеткой и тороками.
Посмотрел Полудин на старого охотника, напоминающего позой и всем своим мешковатым обличьем колхозного сторожа прошлых лет, увидел на суку жалко провисшую охотничью сумку-«пустыху», перевел взгляд на окаменело-темные развалы как бы навсегда загаснувшего костра, и сердце обожгло острой жалью – как будто не только Ерофеича увидел, но и себя в нем.
— С полем! – Ерофеич, не вставая, протянул холодную, по-стариковски костистую руку. – Как отохотился? С прибытком?
– И с прибытком, и с убытком!
– Что так?
Вместо объяснения Полудин подал Ерофеичу размочаленную, еще толком не просохшую ногавку. Старик помял пальцами ременную вязь, сокрушенно покачал головой:
– Стал быть, ногавка подвела? Моя вина.
– Я тоже хорош! Надо бы получше проверить, перешнуровать.
– Эва! – вскинулся Ерофеич. – Умная мысля приходит опосля. Нет уж, милок! Крышу не кори, коли фундамент не держит. Я, старый, оплошал, и нечего меня тетешкать! – Отец крёстный попытался подтянуть закрытую кошелку к себе и поразился неожиданному весу: – А плетёнка вроде бы не пуста. Ты что, шуткуешь? – Улыбка мелькнула на суровом лице Ерофеича – знал, старый, охотничьи проказы! – и тут же погасла, словно запоздалая костровая искорка на лету: на месте теплой, с лоснящимся опереньем Люськи недвижно лежал большой, пахнущий кровцой изумрудный крякаш.
– Прими гостинец! – ласково, словно уговаривая капризное дитя, сказал Полудин.
– Гостинчик? – сварливо переспросил Ерофеич, и Полудин, до тонкостей знающий Отца крёстного, легко представил себе отказную речь: «Ты чего выдумал? Я тебе баба, что ли, чтобы гостинцами тешить? Я, слава Богу, на Озере живу, и твоя утва мне оскомину набила! Ты бы мне лучше батарейки привез. А то – гостинчик!»
И, сам себе напомнив о батарейках для фонарика, Полудин, перегнувшись в поясном изломе, забрался в брючный карман: слава Богу, не забыл! И, опережая Ерофеича в словесном проявлении недовольства, уже поигрывающего на губах, быстро сказал:
– Я тебе и батарейки принес. Посмотри – те ли?
Ерофеич сразу помягчел лицом, недовольная гримаса на губах исчезла. Смиряя свою гордыню, старый охотник пробормотал:
– Ладно. Приму твоего селезня…
– Порадуй… – начал Полудин и недоговорил. Может быть, недоговорил потому, что и так было ясно: кого же еще радовать? только старую, терпеливо сносившую мужнину охоту-присуху, Матвеевну.
– Хорошо, милок. Порадую я твоим селезнем Варюшу…
И так это неожиданно, с уверенностью проговорилось, будто Полудин не старику нес убитую дичину, а втайне, обманывая себя и Ерофеича, исподволь вынашивал охотничий гостинчик для Варвары. Борясь с нахлынувшим на него смущением, Полудин нагнулся и, подобрав свежий древесный сколок, стал с подчеркнутым усердием очищать свои сапоги от земляной налипи.
А Ерофеич повертел в руках круглые батарейки, удивительно похожие на тяжеленькие нестреляные патроны, и, душевно успокаиваясь, переключился на погибшего из-за излишней осторожности селезня: ощупывал тугой зоб, змеисто-вялую шею, побитое дробью левое крыло…