– Немцы?..
– Где?.. – испуганно дернулась она.
– Фу, леший… Показалось.
Рита посмотрела на него, улыбнулась:
– Подремлите, Федот Евграфыч. Я шинель вам принесу.
– Что ты, Осянина. Это так, сморило меня. Покурить надо.
Спустился вниз: под скалой Комелькова волосы расчесывает. Распустила – спины не видно. Стала гребенку вести – и руки не хватает, перехватывать приходится. А волос густой, мягкий, медью отливает. И руки у нее плавно так ходят, неторопливо, покойно.
– Крашеные, поди? – спросил старшина и испугался, что съязвит она сейчас, и кончится вот это вот: простое.
– Свои. Растрепанная я?
– Это ничего.
– Вы не думайте, там у меня Лиза Бричкина наблюдает. Она глазастая.
– Ладно, ладно. Оправляйся.
Во леший, опять это слово выскочило! Потому ведь, что из устава оно. Навеки врубленное. Медведь ты, Васков, медведь глухоманный…
Насупился старшина. Закурил, дымом укутался.
– Товарищ старшина, а вы женаты?
Глянул: сквозь рыжее пламя зеленый глаз проглядывает. Неимоверной силы глаз, как стопятидесятидвухмиллиметровая пушка-гаубица.
– Женатый, боец Комелькова.
Соврал, само собой. Но с такими оно к лучшему. Позиции определяет, кому где стоять.
– А где ваша жена?
– Известно где – дома.
– А дети есть?
– Дети?.. – вздохнул Федот Евграфыч. – Был мальчонка. Помер. Аккурат перед войной.
– Умер?
Отбросила назад волосы, глянула – прямо в душу глянула. Прямо в душу. И ничего больше не сказала. Ни утешений, ни шуточек, ни пустых слов. Потому-то и не удержался Васков, вздохнул:
– Да, не уберегла маманя…
Сказал и пожалел. Так пожалел, что тут же вскочил, гимнастерку одернул, как на смотру.
– Как там у тебя, Осянина?
– Никого, товарищ старшина.
– Продолжать наблюдение!
И пошел от бойца к бойцу.
Солнце давно уже село, но было светло, словно перед рассветом, и боец Гурвич читала за своим камнем книжку. Бубнила нараспев, точно молитву, и Федот Евграфыч послушал, прежде чем подойти:
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы – дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы —
Кровавый отсвет в лицах есть…
– Кому читаешь-то? – спросил он, подойдя.
Переводчица смутилась (все ж таки наблюдать приказано было, наблюдать!), отложила книжку, хотела встать. Старшина махнул рукой.
– Кому, спрашиваю, читаешь?
– Никому. Себе.
– А чего ж в голос?
– Так ведь стихи.
– А-а… – Васков не понял. Взял книжку – тонюсенькая, что наставление по гранатомету, – полистал. – Глаза портишь.
– Светло, товарищ старшина.
– Да и вообще… И вот что: ты на камнях-то не сиди. Они остынут скоро, начнут из тебя тепло тянуть, а ты и не заметишь. Ты шинельку подстилай.
– Хорошо, товарищ старшина. Спасибо.
– Вот. А в голос все-таки не читай. Ввечеру воздух сырой тут, плотный, а зори здесь тихие, и потому слышно аж за пять верст. И поглядывай. Поглядывай, боец Гурвич.
Ближе к озеру Бричкина располагалась, и еще издали Федот Евграфыч довольно заулыбался: вот толковая девка! Наломала лапнику елового, устелила им ложбинку меж камней, шинелью прикрыла: бывалый человек. Даже поинтересовался:
– Откуда будешь, Бричкина?
– С Брянщины, товарищ старшина.
– В колхозе работала?
– Работала. А больше отцу помогала. Он лесник, на кордоне мы жили.
– То-то крякаешь хорошо.
Засмеялась. Любят они смеяться, не отвыкли еще.
– Ничего не заметила?
– Пока тихо.
– Ты все примечай, Бричкина. Кусты не качаются ли, птицы не шебуршатся ли. Человек ты лесной, все понимаешь.
– Понимаю.
– Вот-вот…
Потоптался старшина: вроде все сказал, вроде дал указания, вроде уходить надо, а ноги не шли. Уж больно девка-то своя была, лесная, уж больно устроилась уютно, уж больно теплом от нее тянуло, как от той русской родимой печки, что привиделась ему сегодня в дреме.
– «Лиза, Лиза, Лизавета, что ж не шлешь ты мне привета, что ж ты дроле не поешь, аль твой дроля не пригож», – с ходу, казенным голосом отбарабанил комендант, кашлянул и пояснил: – Это припевка в наших краях такая.
– А у нас…
– После споем с тобой, Лизавета. Вот выполним боевой приказ и споем.
– Честное слово? – заулыбалась Лиза.
– Ну, сказал ведь.
Старшина вдруг залихватски подмигнул, сам же первым смутился, поправил фуражку и пошел. Бричкина крикнула вслед:
– Ну, глядите, товарищ старшина! Обещались!
Ничего он ей не ответил, но улыбался всю дорогу, пока через гряду на запасную позицию не вышел. Тут он улыбку с лица смахнул и стал искать, куда запропастилась боец Четвертак.
А боец Четвертак сидела под скалой на вещмешках, укутавшись в шинель и сунув руки в рукава. Поднятый воротник прятал ее голову вместе с пилоткой, и между казенных отворотов уныло торчал красный хрящеватый носик.
– Ты чего скукожилась, товарищ боец?
– Холодно…
Протянул руку, а она отпрянула: решила сдуру, что хватать он ее пришел, что ли…
– Да не рвись ты, господи! Лоб давай. Ну?..
Высунула шею. Старшина лоб ее стиснул, прислушался: горит. Горит, лешак тебя задави совсем!
– Жар у тебя, товарищ боец. Чуешь?
Молчит. И глаза печальные, как у телушки: любого обвиноватят. Вот он, сапог, потерянный бойцом, твоя поспешаловка и майский сиверко. Получи в натуре одного небоеспособного – обузу на весь отряд и лично на твою совесть.
Федот Евграфыч сидор свой вытащил, лямки сбросил, нырнул: в укромном местечке наиважнейший его энзе лежал – фляга со спиртом, семьсот пятьдесят граммов, под пробку. Плеснул в кружку.
– Так примешь или водой разбавить?
– А что это?
– Микстура. Ну, спирт, ну?
Замахала руками, отодвинулась:
– Ой, что вы, что вы…
– Приказываю принять! – Старшина подумал маленько, разбавил чуть водой. – Пей. И воды сразу.
– Нет, что вы…
– Пей без разговору!
– Ну, что вы в самом деле! У меня мама – медицинский работник…
– Нету мамы. Война есть, немцы есть, я есть, старшина Васков. А мамы нету. Мамы у тех будут, кто войну переживет. Ясно говорю?
Выпила, давясь, со слезою пополам. Закашлялась. Федот Евграфыч ее ладонью по спине постукал слегка. Отошла. Слезы ладонью размазала, улыбнулась:
– Голова у меня… побежала!..
– Завтра догонишь.
Лапнику ей приволок. Устелил, шинелью своей покрыл:
– Отдыхай, товарищ боец.
– А вы как же без шинели-то?
– Я здоровый, не боись. Выздоровей только к завтраму. Очень тебя прошу, выздоровей.
Стихло кругом. И леса, и озера, и воздух самый – все на покой отошло, затаилось. За полночь перевалило, завтрашний день начинался, а никаких немцев не было и в помине. Рита то и дело поглядывала на Васкова, а когда одни оказались, спросила:
– Может, зря сидим?
– Может, и зря, – вздохнул старшина. – Однако не думаю. Ежели ты фрицев тех с пеньками не спутала, конечно.
К этому времени комендант отменил позиционное бдение. Отправил бойцов на запасную позицию, приказал лапнику наломать и спать, пока не подымет. А сам здесь остался, на основной, и Осянина за ним увязалась.
То, что немцы не появлялись, сильно озадачивало Федота Евграфыча. Они ведь и вообще могли здесь не оказаться, могли в другом месте на дорогу нацелиться, могли вообще какое-либо иное задание иметь, а совсем не то, которое он за них определил. Могли уж бед натворить уйму: стрельнуть кого из начальства или взорвать что важное. Поди тогда объясняй трибуналу, почему ты, вместо того чтобы лес прочесать да немцев прищучить, черт-те куда попер. Бойцов пожалел? Испугался в открытый бой их кинуть? Это не оправдание, если приказ не выполнен. Нет, не оправдание.