Тут он будет передавать им свои поэтические мечты и теории и делиться плодами своего творчества.
Я спрашивала его, почему же он не хочет развить их в книге. Она стала бы достоянием круга его читателей и почитателей, носила бы на себе печать его личности, не только в существе его идей, но и в их выражении.
Но он отвечал мне, что не имеет никакого значения, кем рождена идея. Важно лишь, что она родилась. Пусть ее воспримет и несет дальше тот, кого она заразила. Несет ее в мир и развивает ее сам. Дальнейшая ее эволюция зависит только от жизнеспособности идеи.
Эта мечта долго увлекала его.
Человек до щепетильности самолюбивый, он был в то же время совершенно лишен личного честолюбия и отличался чрезвычайной скромностью. Стоило больших усилий уговорить его выступить публично. В литературном обществе, где все его знали и ценили, хотя и по-разному относились к нему, он выступал только один раз. Споры он считал совершенно бесплодным занятием.
Летом он приезжал гостить ко мне в Куоккалу и проводил у меня несколько счастливых для меня дней.
Мне теперь странно и стыдно вспоминать, что я позволяла себе обращаться к нему с неприятными для него просьбами.
У него был так называемый «лакей» Арефа. Я уже упоминала о нем. За долгие годы Иннокентий Федорович, человек сдержанный, суховатый, абсолютно лишенный сентиментальности, привык и даже привязался к нему. И я прекрасно относилась к этому Арефе, зная его с детства, но мне казалось смешным и диким, чтоб взрослый человек всюду возил с собой «лакея». Поэтому я просила Иннокентия Федоровича приезжать ко мне без Аре-фы. Я не учитывала, что нарушение многолетней привычки, как бы она ни была нелепа, может расстроить человека, лишить его привычной душевной атмосферы.
Тем не менее, Иннокентий Федорович без возражений исполнял мою просьбу, и я никогда не замечала, чтобы это портило его настроение. Он охотно принимал участие в нашей жизни, играл с моими детьми. Моей второй дочери он посвятил прелестное стихотворение:
Захлопоталась девочка
В зеленом кушаке.
Он вообще любил детей, и его стихотворения, посвященные детям, удивительно трогательны. У него самого был только один сын, подписывавшийся впоследствии Валентин Кривич. Но мальчик родился, видимо, в то время, когда Иннокентий был еще слишком молод и не мог по-настоящему почувствовать себя отцом. А, может быть, он и тогда уже так глубоко ушел в свою внутреннюю жизнь, что слабо замечал все окружающее, хотя бы это был его собственный сын. Так или иначе, но воспитание ребенка взяла на себя исключительно его мать, что ни в каком отношении не было полезно для мальчика. И это, конечно, было очень грустно. А главное, это не развило с первых лет жизни естественной связи между отцом и сыном, даже, напротив, породило некоторое отчуждение. Когда мальчик превратился во взрослого юношу, их жизнь пошла совершенно разными путями, не соприкасавшимися друг с другом.
Валентин, конечно, любил и ценил отца. Однако, по моим наблюдениям, он вполне понял и прочувствовал, кто был его отец, только после его смерти. С тех пор у нас с Валентином возникло сближение, отсутствующее при жизни его отца.
Однажды, приехав в Куоккалу, Иннокентий Федорович предложил мне поехать с ним на Иматру. Я, разумеется, с радостью согласилась. Эта поездка осталась для меня одним из самых светлых воспоминаний.
Мы провели там сутки. Образ величественного финского водопада навеки освящен для меня образом того, с кем вместе я им любовалась.
Больше меня никогда не тянуло на Иматру.
В городе посещения Иннокентия Федоровича не давали мне такого удовлетворения, как в Куоккале. Иннокентий Федорович очень любил своего старшего брата и не меньше его жену, мою тетю, Александру Никитичну. И когда он бывал у нас, он не мог не отдавать им значительную часть своего времени. И, несмотря и на мою любовь к ним, мне это было как-то обидно.
Мы часто говорили с ними и с Владимиром Галактионовичем об Иннокентии Федоровиче, и я хорошо знала, что им не только чужда, но даже враждебна — самое дорогое для него — его поэзия. Мало того, они упорно не хотели верить, чтоб мне искренно могли нравиться его стихотворения. Они воображали, будто это просто результат моих родственных чувств, и я, мол, только не хочу в этом признаться, дабы не обидеть его.
Меня чуть не до слез доводила эта нелепая мысль. Вот мне и было так обидно, когда он часами просиживал с ними.
Но все же, наконец, наступал и мой час. Тогда я могла увести Иннокентия Федоровича к себе в комнату, целиком насладиться беседой с ним и услышать привезенные им стихотворения.
Но как недолго длилось это время и как жестоко оно оборвалось. Каждый понедельник Иннокентий Федорович должен был присутствовать на заседаниях ученого комитета. Это очень тяготило его, как и вся его административно-педагогическая деятельность. Щепетильно добросовестный человек, он считал себя обязанным выполнять все лежащие на нем функции. А это мешало ему, отвлекало от литературной работы.
Как о высшем счастье он мечтал о выходе в отставку. И этот момент уже наступал — он подал прошение об отставке и ждал со дня на день указа об освобождении его. Я тоже с радостным волнением ожидала этого счастливого дня. Я предчувствовала, каким пышным цветом расцветет его творчество, когда он сможет отдаваться ему целиком.
В конце недели я была в Царском селе, и Иннокентий Федорович обещал, что в понедельник непременно будет обедать у нас.
Наступил понедельник. С утра я с нетерпением ждала знакомого звонка и появления в дверях передней высокой, немного чопорной фигуры в педагогической шинели на синей подкладке.
Подошел и час обеда, время, когда он обыкновенно приезжал. Мы подождали. Наконец, тетя сказала, что его, верно, что-то задержало, а дяде надо после обеда уезжать. Все для него будет оставлено, но и нам, и детям пора обедать.
Мы пообедали, хотя аппетит у меня совершенно пропал.
Я волновалась при каждом звонке. Однако наступило 7 часов, 8,9…. Так поздно он никогда не приезжал. Ведь ему надо было сообразоваться с поездами в Царское село.
Ко мне пришел Николай Дмитриевич Соколов.
Никогда я еще не была так равнодушна к его приходу и не слушала так невнимательно его рассказов.
Я не знала только, что у нас был испорчен телефон. Я совершенно не обратила внимания, что за весь вечер к нам никто не позвонил, хотя обычно телефон у нас редко отдыхал.
Но вот в половине двенадцатого раздался звонок в дверь, и мне подали городскую телеграмму:
В ней было написано:
«Сегодня в 6 часов Иннокентий Федорович скоропостижно скончался у Царскосельского вокзала. Лежит в покойницкой Обуховской больницы. Платон».
Платон — пасынок Иннокентия Федоровича.
У меня помутилось в глазах, и я выронила телеграмму.
Николай Дмитриевич поднял ее, вызвал тетю и показал ей.
Потом он дотронулся до моей руки и сказал:
— Вы, конечно, захотите туда поехать. Пойдемте, я вас провожу.
Плохо сознавая окружающее, я встала, оделась и пошла вслед за Николаем Дмитриевичем.
Если бы не он, я не знала бы, куда ехать, к кому обратиться. Он разузнал, что Иннокентия Федоровича перевезли на Царскосельский вокзал. Там собралась его семья.
Мы поехали на вокзал. Я плохо соображала, что вокруг происходит, и смотрела на его семейных, как на незнакомых, ни с кем не здороваясь.
Вскоре все куда-то исчезли. Николай Дмитриевич спросил меня:
— Вы не собираетесь ехать в Царское село? Сейчас отходит туда поезд.
Я покачала головой. Тогда он взял меня под руку, вывел из вокзала и посадил на извозчика.
Как в смутном сне вспоминаются мне фигуры на вокзале, среди них не было единственного, нужного мне, человека.
Дома тетя вышла к нам в переднюю и прошептала:
— Я побоялась сообщить дяде, что произошло. Он мог бы не вынести. Как же это случилось?