Я с сожалением вернул маме книжку, написанную на родном языке, и снова лег...
Светало. Мы входили в Головановск. И не мы одни. Со степи и с дороги, по двое, по трое, а где и группками, с котомками за плечами, выползали молчаливые, в немыслимых одеждах люди.
Однако где же сам город? В серой, словно застиранной, невзрачной низинке, на кривой, безлюдной улочке сутулились землянки, и из них, точно из нор, кое-где пробивались робкие серенькие дымки. Вместо труб на землянках стояли старые, без днищ ведра или обрезанные артиллерийские гильзы.
— Мама, а где же сам Головановск?
— Как где? Вот он и есть,— сказала мамка.— Ты здесь постой, а я пойду поспрашиваю, где тут и что меняют.
Мамка пошла к крайней, с собачьей будкой на крыше, землянке, а я остался на улице у канистры...
Так это он и есть, Головановск?! А где же высокие дома с электричеством и радио, музыка где? Где мощенные камнем улицы, базар и магазины?..
Обгорелые печи да землянки, землянки да обгорелые печи... Так и у нас подобной радости хоть отбавляй!.. Ну что здесь можно выменять?
Чуяло мое сердце: будем мы нести свою канистру обратно домой. И то ладно: придем домой, да нальем в лампу керосина, да как засветим! Вот будет светло! Керосин у нас чистый, довоенный, неразбавленный, без воды. Вырежу из шинели новый фитиль, и читай, мама, при лампе, не надо тебе читать при луне, глаза портить!..
— Микитка!
Мамка стояла в том конце улочки и махала мне рукой. Микитка... Если «Микитка», если мамка зовет меня по-уличному, это обещает уже что-то хорошее и приятное...
За канистру мы выменяли полмешка картошки и в придачу старый обод для сита. Однозубый дедусь, с которым мы менялись, даже помог вынести мешок на дорогу, поклевал зубом губу и на прощание сказал:
— Будете еще — заходите, не забывайте...
Мы отправились домой. Теперь мы шли по дороге, в спину нам дул теплый головановский ветер, мама легко несла картошку, а я — свой мешок и обод. Дорога подсыхала на глазах, и идти было весело.
— Мама, а теперь лес будет? Мы же теперь идем другой дорогой...
— И здесь его не будет, сынок,— сказала мама.— Лес на той стороне, далеко...
Ничего, теперь самое главное, что мы несем картошку, земля подсыхает, не сегодня-завтра начну и огород копать.
Впереди на дороге показалась машина. Она ползла тяжело, с надрывом, точно ее кто сзади держал за колеса. Я уже давненько не видел живых машин и сошел в кювет, чтобы рассмотреть ее. Мордочка у машины была приплюснута, без фар, кабина деревянная, без стекла, зато шофер с забинтованной головой был при медали. Он бибикнул мне, а машина выпустила пахучее синее облачко. Я выскочил на дорогу, вбежал в это синее облачко и стал его нюхать — ничто так чудесно не пахнет, как это из-под машины облачко! Втягивая его во все ноздри, я даже еще немного пробежал за машиной, чтобы нюхать подольше, как вдруг машину на выбоине тряхнуло и из нее в кювет скатился кукурузный початок.
Пока я запихивал початок в свой мешок, ветер подхватил обод и покатил его, как колесо, по дороге. Я — за ним. Мне было интересно: упадет обод или не упадет? И сколько еще ветер будет катить его по прямой? Обод подпрыгивал на выбоинах, легкий, как перышко, перелетал через лужи, кренился, но не падал. Ветер управлял им, как хотел: то уносил его, то придерживал почти на месте, словно ожидая, пока я подбегу. Я все время оглядывался на мамку, видит ли она, что ветер вытворяет с ободом? Мамка шла, смотрела и улыбалась. Я еще немного пробежал и уже хотел было поймать обод, потому что вспотел, да и автомат подпрыгивал в мешке и больно колотил по спине, но тут ветер подул сильнее и покатил обод так, что я от него порядочно отстал... Теперь обод не катился, а летел! Я разом скинул ботинки и побежал за ним босиком. Но где там! Обод уже был едва виден... Меня охватило отчаяние: как же так — пропадет обод! И сита у нас не будет! Придется опять одалживаться, потому что сито у нас одно на всю округу... Я оставил мешок на дороге, а сам что есть духу бросился за ободом... И что интересно: ободу на пути попадались и чертополохи, и кусты, и перекати-поле, но он так ловко и шустро обходил их, как будто ветер им управлял!.. Я уже едва различал его, еще немного, и он вовсе исчезнет, и у меня уже иссякли все силы, когда ветер вдруг переменился и направил его в поле, к лесополосе. Обод упал на бок. «Вот теперь я упрячу тебя в мешок, будешь знать, как бегать! Теперь полежишь в мешке, пока я тебя не достану дома!» — говорил я ободу и уже неторопливо, выравнивая дыхание, подходил к нему. Но внезапно этот безголовый, непостижимый головановский ветер рванул так, что прямо перед моим носом закружился, будто взорвался. вихрь. От неожиданности я даже присел!.. Вихрь зародился в одно мгновение, словно из ничего, из пустого места, и тут же с тонким свистом спрессовал и скомкал воздух, поднял с дороги комья земли и ботву и, всасывая в себя лужи, на своей длинной, нестойкой ноге почесал вдоль кювета, подметая его, как веником. Из кювета вихрь повернул в поле — и полетели головы с чертополохов! Вихрь отрывал их легко и весело, точно потешался, он подхватывал с земли пустые гнезда жаворонков, перекати-поле, даже отыскал где-то старую, сгнившую стеганку, поднял ее, поднял, раскрутил, покрутил и, будто понюхав, бросил обратно в бурьян, понесся дальше. А дальше у лесополосы лежал мой обод... Он словно ждал этого мгновения, словно ждал и не мог дождаться, когда смерч подхватит его и понесет под облака. И правда — он взлетел, как лепесток, как молоденький весенний мотылек... А, чтоб тебе было пусто!..
Я задрал голову и смотрел, как высоко — выше некуда, на самом хохолке вихря он уселся и сидел, точно нимб... Жалко не жалко, что поделаешь! — и я пошел восвояси к своему мешку и ботинкам, навстречу матери.
— Вот уж мир посмотрит на наш обод,— сказала она.— Пока еще день не совсем погас...
— Мама! — тут же воскликнул я.— Смотри, смотри, он падает!
Ветер притих, вихрь в небе обессилел, угас и растаял так же внезапно, как и родился, из него посыпались хворост и ботва, а за ними, покачивая боками, на лесополосу снижался кругами и мой обод.
Не сводя с него глаз, я рванул, не разбирая дороги, к лесополосе.
Да где его в этой лесополосе будешь искать? С обеих своих степных сторон она опоясалась такими зарослями терновника, что их не пробил бы и снаряд. Я послонялся-послонялся около нее, желтое мое румынское галифе покрылось репьями — я уже переваливался в нем, как медведь,— как тут над тернами, на ветке акации, далеко высунувшейся в степь, увидел свой обод. Он грустно висел над моей головой и чуть покачивался. Я поднял один сухой ком, другой, бросил, попал, но акация поймала обод крепко, словно навсегда... я побежал на дорогу.
— Что с тобой? — спросила мамка, глядя на мое галифе в репьях.— Оставь, ради бога, свои поиски!
— Мама, я — мигом! — крикнул я и схватил свой мешок.
У шмайссера голос был сравнительно тихий, обод вместе с веткой упал мне почти на голову... Не успел из ствола выйти пороховой дымок, как в терновнике что-то зарычало и из кустов прямо на меня вывалился неведомый зверюга.
Я попятился, а шмайссер так и приклеился к моим рукам.
Если уж говорить о репьях — так вот на ком их было!.. Смешанные с ботвой и каким-то мусором, они облепили странного зверя лохматой броней с головы до ног, лишь на боку — видно, он на нем лежал — было несколько светлее, и там я рассмотрел выжженного черного немецкого орла, а под орлом, тоже выжженные, цифры, не иначе как это был какой-то порядковый номер... Я пригляделся к зверю. Да неужто это конь?! Если конь, так почему не ржет, а рычит? И откуда он здесь и чей? А орел? А цифры?.. Он стоял на высоких костлявых ногах, со взъерошенной проволочной гривой и хищно рассматривал меня какими-то странными глазами. Один глаз у него был зеленый. Зеленый и как будто с крылышками. Я присмотрелся внимательней... Там, где был раньше глаз, багровела воспаленная рана, и на ней сидели зеленые мухи. Живот и шея у коня, изорванные, вероятно, волчьими зубами, хоть немного и зажили, но еще пунцовели рубцами, а ноги... его ноги были точно из железа, ими он, видимо, отбивался от волков... Потому и рычит, перенял у них, а ржать по-своему разучился...