Я примерил.
— Ну и лацканы, — говорю, — сюда бы орден Красного Знамени...
— Все, — прервал меня редактор, — идите.
Я ненавижу кладбищенские церемонии. Не потому, что кто-то умер, ведь близких хоронить мне не доводилось. А к посторонним я равнодушен. И все-таки ненавижу похороны. На фоне чьей-то смерти любое движение кажется безнравственным. Я ненавижу похороны за ощущение красивой убедительной скорби. За слезы чужих, посторонних людей. За подавляемое чувство радости: «Умер не ты, а другой». За тайное беспокойство относительно предстоящей выпивки. За неумеренные комплименты в адрес покойного. (Мне всегда хотелось крикнуть: «Ему наплевать. Будьте снисходительнее к живым. То есть ко мне, например».)
И вот я должен, заменив Шаблинского, участвовать в похоронных торжествах, скорбеть и лицемерить. Звоню на телестудию:
— Кто занимается похоронами?
— Сам Ильвес.
Я чуть не упал со стула.
— Рандо Ильвес, сын покойного. И организационная комиссия.
— Как туда позвонить? Записываю... Спасибо.
Звоню. Отвечают с прибалтийским акцентом:
— Вы родственник покойного?
— Коллега.
— Сотрудничаете на телевидении?
— Да.
— Ваша фамилия — Шаблинский?
«Да», — чуть не сказал я.
— Шаблинский в командировке. Мне поручено его заменить.
— Ждем вас. Третий этаж, комната двенадцать.
— Еду.
В двенадцатой комнате толпились люди с повязками на рукавах. Знакомых я не встретил. Пиджак Шаблинского, хранивший его очертания, теснил и сковывал меня. Я чувствовал себя неловко, прямо дохлый кит в бассейне. Лошадь в собачьей конуре.
Я помедлил, записывая эти метафоры.
Женщина за столом окликнула меня:
— Вы Шаблинский?
— Нет.
— От «Советской Эстонии» должен быть Шаблинский.
— Он в командировке. Мне поручили его заменить.
— Ясно. Текст выступления готов?
— Текст? Я думал, это будет... взволнованная импровизация.
— Есть положение... Текст необходимо согласовать.
— Могу я представить его завтра?
— Не трудитесь. Вот текст, подготовленный Шаблинским.
— Чудно, — говорю, — спасибо.
Мне вручили два листка папиросной бумаги. Читаю:
«Товарищи! Как я завидую Ильвесу! Да, да, не удивляйтесь. Чувство белой зависти охватывает меня. Какая содержательная жизнь! Какие внушительные итоги! Какая завидная слава мечтателя и борца!..»
Дальше шло перечисление заслуг, и наконец — финал:
«...Спи, Хуберт Ильвес! Ты редко высыпался. Спи!..»
О том, чтобы произнести все это, не могло быть и речи. На бумаге я пишу все что угодно. Но вслух, перед людьми...
Обратился к женщине за столом:
— Мне бы хотелось внести что-то свое... Чуточку изменить... Я не столь эмоционален...
— Придется сохранить основу. Есть виза...
— Разумеется.
— Данные перепишите.
Я переписал.
— Отсебятины быть не должно.
— Знаете, — говорю, — уж лучше отсебятина, чем отъеготина.
— Как? — спросила женщина.
— Ладно, — говорю, — все будет нормально.
Теперь несколько слов о Шаблинском. Его отец был репрессирован. Дядя, профессор, упоминается в знаменитых мемуарах. Чуть ли не единственный, о ком говорится с симпатией.
Миша рос в унылом лагерном поселке. Арифметику и русский ему преподавали корифеи советской науки... в бушлатах. Так складывались его жизненные представления. Он вырос прочным и толковым. Словам не верил, действовал решительно. Много читал. В нем уживались интерес к поэзии и любовь к технике. Не имея диплома, он работал конструктором. Поступил в университет. Стал промышленным журналистом. Гибрид поэзии и техники — отныне его сфера.
Он был готов на все ради достижения цели. Пользовался любыми средствами. Цель представлялась все туманнее. Жизнь превратилась в достижение средств. Альтернатива добра и зла переродилась в альтернативу успеха и неудачи. Активная жизнедеятельность затормозила нравственный рост. Когда нас познакомили, это был типичный журналист с его раздвоенностью и цинизмом. О журналистах замечательно высказался Форд: «Честный газетчик продается один раз». Тем не менее я считаю это высказывание идеалистическим. В журналистике есть скупочные пункты, комиссионные магазины и даже барахолка. То есть перепродажа идет вовсю.
Есть жизнь, прекрасная, мучительная, исполненная трагизма. И есть работа, которая хорошо оплачивается. Работа по созданию иной, более четкой, лишенной трагизма, гармонической жизни. На бумаге.
Сидит журналист и пишет: «Шел грозовой девятнадцатый...»
Оторвался на минуту и кричит своей постылой жене: «Гарик Лернер обещал мне сделать три банки растворимого кофе...»
Жена из кухни: «Как, Лернера еще не посадили?»
Но перо уже скользит дальше. Допустим: «...Еще одна тайна вырвана у природы...» Или там: «...В Нью-Йорке левкои не пахнут...»
В жизни газетчика есть все, чем прекрасна жизнь любого достойного мужчины.
Искренность? Газетчик искренне говорит не то, что думает.
Творчество? Газетчик без конца творит, выдавая желаемое за действительное.
Любовь? Газетчик нежно любит то, что не стоит любви.
Впрочем, мы отвлеклись.
С телевидения я поехал к Марине. Целый год между нами происходило что-то вроде интеллектуальной близости. С оттенком вражды и разврата.
Марина трудилась в секретариате нашей газеты. До и после работы ею владели скептицизм и грубоватая прямота тридцатилетней незамужней женщины.
Когда-то она была подругой Шаблинского. Как и все остальные сотрудницы нашей редакции. Все они без исключения рано или поздно уступали его домогательствам. Секрет такого успеха был мне долгое время неясен. Затем я понял, в чем дело. Шаблинский убивал недвусмысленностью своих посягательств. Объявил, например, практикантке из Литвы, с которой был едва знаком:
— Я вас люблю. И даже возможный триппер меня не остановит.
Как-то говорю ему:
— Мишка, я не ханжа. Но у тебя четыре дамы. Скоро Новый год. Не можешь же ты пригласить всех четверых.
— Почему?— спросил Шаблинский.
— Будет скандал.
— Не исключено, — задумался он.
— Так как же?
Шаблинский подумал, вздохнул и сказал:
— Если бы ты знал, какая это серьезная проблема...
С Мариной он расстался потому, что задумал жениться. Марина в жены не годилась. Было ей, повторяю, около тридцати, курящая и много знает. Мишу интересовал традиционный еврейский брачный вариант. Чистая девушка с хозяйственными наклонностями. Кто-то его познакомил. Действительно, милая Розочка, с усиками. Читает, разбирается. Торговый папа...
Роза хлопала глазами, повторяя:
— Ой, как я буду замужем?! У меня ж опыта нет...
— Чего нет? — хохотал Шаблинский...
А Марину бросил. И тут подвернулся я. Задумчивый, вежливый, честный. И она меня как бы увидела впервые. Впервые оценила.
Есть в моих добродетелях интересное свойство. Они расцветают и становятся заметными лишь на фоне какого-нибудь безобразия. Вот меня и любят покинутые дамы.
Сначала она все про Шаблинского говорила:
— Ты знаешь, он ведь по-своему любил меня. Как-то я его упрекнула: «Не любишь». Что, ты думаешь, он сделал? Взял мою одежду, сумочку и повесил...
— Куда? — спрашиваю.
— Какой ты... Это было ночью. Полный интим. Я говорю: «Не любишь!» А он взял одежду, сумочку и повесил. На это самое. Чтобы доказать, какой он сильный. И как меня любит...
Итак, с телевидения еду к Марине. Дом ее в районе новостроек заселен коллегами-газетчиками. Выйдешь из троллейбуса — пустырь, громадный дом, и в каждом окне — сослуживец.
Поднялся на четвертый этаж, звоню. И тут вспоминаю, что на мне пиджак Шаблинского. Распахнулась дверь. Марина глядит на меня с удивлением. Может, подумала, что я Шаблинского (из ревности) зарезал, а клифт его — украл...
(У женщин на одежду память какая-то сверхъестественная. Моя жена говорила о ком-то: «Да ты его знаешь. Отлично знаешь. Такой несимпатичный, в черных ботинках с коричневыми шнурками».)