Я слышал, что пятилетние дети задают окружающим невероятное количество вопросов. До четырехсот вопросов за день.
Чем старше мы делаемся, тем реже задаем вопросы. А пожилые люди их совсем не задают. Разве что профессора и академики — студентам на экзаменах. Причем ответы академикам заранее известны.
Человека, который задает вопросы, я могу узнать на расстоянии километра. Его личность ассоциируется у меня с понятием — неудачник.
Тасины друзья не задавали ей вопросов. Я же только и делал, что спрашивал:
— Почему ты вчера не звонила?
— Не могла.
— А может, не хотела?
— Не могла. К нам приходили гости, тетка с братом.
— И ты не могла позвонить?
— Я же позвонила... Сегодня.
— Ты могла этого не делать.
— Перестань.
— Ладно. Не позвонила и ладно. Важно другое. Важно, что ты не захотела позвонить. Могла и не захотела...
И так далее.
К этому времени моя академическая успеваемость заметно снизилась. Тася же и раньше была неуспевающей. В деканате заговорили про наш моральный облик.
Я заметил — когда человек влюблен и у него долги, то предметом разговора становится его моральный облик.
Особенно беспокоил меня зачет по немецкой грамматике. Сначала я вообще не думал об этом. Затем попытался одолеть эту самую грамматику штурмом. В результате безоблачное ясное неведение сменилось искусительным тревожным полузнанием.
Все немецкие слова звучали для меня одинаково. Разве что кроме имен вождей мирового пролетариата.
Странные мечты я лелеял. Фантастические картины рисовались моему воображению.
Дело в том, что у преподавательницы немецкого языка Инны Клементьевны Гаук был шестнадцатилетний сын. Так вот, иду я раз по улице. Вижу — бедного мальчика обижают здоровенные парни. Я затеваю драку с этими хулиганами. На их крики о помощи сбегается вся местная шпана. Кто-то бьет меня ножом в спину.
— Беги, — шепчу я малолетнему Гауку.
Последнее, что я вижу, — трещины на асфальте. Последнее, что я слышу, — рев «неотложки». Темнота...
Инна Клементьевна навещает меня в больничной палате:
— Вы спасли жизнь моему Артурке!
— Пустяки, — говорю я.
— Но вы рисковали собой.
— Естественно.
— Я в неоплатном долгу перед вами.
— Забудьте.
— И все-таки, что я могу сделать для вас?
Тогда я приподнимаюсь — бледный, обескровленный, худой, и говорю:
— Поставьте тройку!
Фрау укоризненно грозит мне пальцем:
— Вопреки моим правилам я иду на этот шаг. При этом надеюсь, что вы еще овладеете языком Шиллера и Гёте.
— Как только снимут швы...
— Кстати, оба воспевали мужество.
Я слабо улыбаюсь, давая понять, насколько мне близка эта тема.
— Ауф видер зеен, — произносит Инна Клементьевна.
— Чао, — говорю я в ответ.
На самом деле все происходило иначе. После долгих колебаний я отправился сдавать этот гнусный зачет.
Мы с Инной Клементьевной уединились в небольшой аудитории. Она вручила мне листок папиросной бумаги с немецким текстом. Я изучал его минуты четыре. Само начертание букв таило враждебность. Особенно раздражали меня две пошлые точки над «ю».
Вдруг непроглядная тьма озарилась мерцанием знакомого имени — Энгельс. Я почти выкрикнул его и снова замолчал.
— Что вас смущает? — поинтересовалась Инна Клементьевна.
— Меня?
— Вас, вас.
Я наугад ткнул пальцем.
— Майн гот! Это же совсем просто. Хатте геганген. Плюсквамперфект от «геен».
Коротко и ясно, думаю.
Слышу голос Инны Клементьевны:
— Так что же вас затрудняет? Переводите сразу. Ну!
— Не читая?
— Читайте про себя, а вслух не обязательно.
— Тут, видите ли...
— Что?
— Тут, откровенно говоря...
— В чем дело?
— Тут, извиняюсь, не по-русски...
— Вон! — крикнула фрау неожиданно звонким голосом. — Вон отсюда!
Я позвонил заведующему спортивной кафедрой. Попросил его добиться отсрочек. Мартиросян в ответ твердил:
— Ты подавал известные надежды. Но это было давно. Сейчас ты абсолютно не в форме. Я все улажу, если ты начнешь работать. Через месяц — первенство «Буревестника» в Кишиневе...
Разумеется, я обещал поехать в Кишинев. Хотя сама идея такой поездки была неприемлемой. Ведь это значило бы хоть ненадолго расстаться с Тасей.
Казалось, все было против меня. Однако жил я почти беззаботно. В ту пору мне удавалось истолковывать факты наиболее благоприятным для себя образом. Ведь человек, который беспрерывно спрашивает, должен рано или поздно научиться отвечать.
Жили мы, повторяю, беззаботно и весело. Ходили по ресторанам. Чуть ли не ежедневно оказывались в гостях.
Тасины друзья, как правило, внушали мне антипатию. Однако я старался им нравиться. Реагировал на чужие шутки преувеличенно громким смехом. Предлагал свои услуги, если надо было идти за коньяком.
Тасю это раздражало.
Кто-нибудь говорил мне:
— Захватите стул из кухни.
Тася еле слышно приказывала:
— Не смей.
Так она боролась за мое достоинство.
Она внушала мне правила хорошего тона. Главное правило — не возбуждаться. Не проявлять излишней горячности. Рассеянная улыбка — вот что к лицу настоящему джентльмену.
Между прочим, суждения Тасиных друзей не отличались глубиной и блеском. Однако держались эти люди, не в пример мне, снисходительно и ровно. Что придавало их суждениям особую внушительность.
Короче, чем большую антипатию внушали мне эти люди, тем настойчивее я добивался их расположения.
Иногда я не заставал Тасю дома в условленный час. Бывало, ее замечали с кем-то на улице или в ресторане. Раза два я почувствовал, что ее интересует какой-то мужчина.
С теми, кто ее интересовал, она держалась грубовато. Как и со мной в первые часы знакомства. Помню, Тася сказала одному фарцовщику:
— Знаете, на кого вы похожи? На разбитого параличом удава, которого держат в зоопарке из жалости...
Это было предательство. Нечто подобное она когда-то говорила мне. Казалось бы, пустяк, а я целую неделю страдал от ревности и унижения.
Страдая, я задавал ей бесчисленные вопросы. Даже когда я поносил ее знакомых, то употреблял нелепую вопросительную форму:
— Не кажется ли тебе, что Арик Шульман просто глуп?..
Я хотел скомпрометировать Шульмана в Тасиных глазах, достигая, естественно, противоположного результата.
Все мужчины, которых я знал, были с Тасей приветливы и корректны. Все они испытывали к ней дружеское расположение. И не более того. Однако жизнь моя была наполнена страхом. Я боялся, что все они тайно преследуют мою любовь.
Я готов был драться за свою любовь и очень жалел, что это не принято. Не принято было в этом обществе размахивать кулаками.
Ненавидел ли я эту жизнь? Отвечаю с готовностью — нет. Я проклинал и ненавидел только одного себя.
Все несчастья я переживал как расплату за собственные грехи. Любая обида воспринималась как результат моего собственного прегрешения. Поэтому Тася всегда была невинна. А я все думал:
«Если она права, то кто же виноват?!»
Чувство вины начинало принимать у меня характер душевной болезни. Причем далеко не всегда это имело отношение к Тасе.
Помню, я заметил на улице больного мальчика, ковылявшего вдоль ограды. Наверное, в детстве он болел полиомиелитом. Теперь он шел, страшно напрягаясь и взмахивая руками. Черты его лица были искажены.