Мать Андрюшеньки в одну из зимних ночей замерзла в поле. В ту пору ему шел третий год. А спустя месяцев шесть его к себе забрал дядя Ян Варжецов, мамин брат, вернувшийся из отсидки в тюрьме за душегубство. Жил он с ним где-то около трех лет. И однажды, в разгар крещенских морозов, поздно ночью к их избе подкатила хозяйская бричка. Из нее выпрыгнуло двое мужиков и прямиком к Варжецову. Давай, мол, мальца, князь преставляется.
Ян матерно выругался и ни в какую не хотел отдавать племянника.
– Уважь, Януарий Стяпаныч, – просил один из них. – Знамо дело, никудышным был, – тут же осекся, – тьфу, прости меня, Господи, может и не околеет.
Варжецов, ничего не говоря, сел к ним спиной. Двое пришедших нерешительно, по-медвежьи переминались у порога.
– Как порося недорезанная кричит, Януарий Стяпаныч, – переглянувшись с товарищем, опять заговорил тот же мужик. – Андрюшу, грит, приведите ко мне перед кончиной. Виноват, дескать, перед ним и перед матерью его. Насилу догадались, что твово племяшу Андрюшу зовет к себе.
Варжецов сцедил из недовольно фырчавшего самовара в чашку с сухим чаем крутого кипятка и продолжал молчать, всем видом своим показывая, что разговора не будет.
– Уважь, Ян. Все ж таки последняя просьба, – пробасил другой мужик, который когда-то в девичестве его сестры женихался с ней.
Ян снова выматерился.
– Пусть его светлость подохнет со своей совестью.
– Не богохульствуй, Януарий Стяпаныч. Всем придется ответ держать перед судом божьим. Зело грешным особливо. Кажное доброе дело засчитается.
Варжецов сделал вид, что намека не понял. «За уважительность прощаю», – решил он про себя.
Бывшему кандальному мужичку нравилось обращение по имени-отчеству. Стало быть, чувствуют силу, уважают. Теперь в Вышинке его с ядовитой подначкой, как бывало в отрочестве, «Январьком-ублюдком» не кличут. Издевались, потому что его с сестрой мать прижила от немца, с которым не была венчана до его отъезда в «фатерлянд»19. Обещал за ними приехать. До сих пор едет. Мать до конца не верила, что он их обманул. «Он хороший человек. Не мог он так поступить с нами», – уверенно говорила она детям.
Когда отец уезжал, Яну шел пятый годик. Лица его он не помнил. В памяти осталась только его, похожая на ягодку, родинка на щеке. Он все время теребил ее. И еще помнил, что отец был очень большим. Это, вероятно, ему казалось по малолетству. Сестренке, матери Андрюшки, не было и годика. Отец души в ней не чаял. Любил ее по-сумасшедшему. Нянчил. И засыпал, положив ее себе на грудь. Если хворала, не отходил от ее кроватки и ругал жену за то, что она не уследила и застудила ребенка.
«Я удивлялась, – говорила мать. – Ведь он не хотел девочку. Когда она дрыгалась у меня в животе, он прикладывал ухо к нему и говорил: “Mein Cot! Mein Cot, danke schon! Еще одного мужчину ты даришь мне!”… Когда же ему повитуха сообщила о народившейся девочке, он огорчился. А потом ругал себя за это… Как, мол, он мог не хотеть такой жемчужинки?.. Я спросила тогда, как назовем ее, а он взял тебя на руки и сказал: «Наш рыцарь Ян родился в январе, а она в жгучем июле. Пусть будет Юлей»…
Нет, отец их бросить не мог. С ним что-то случилось по дороге… Мать обивала пороги губернской строительной фирмы, где отец работал по контракту, а там от нее отмахивались. Там отмахивались, а в родной Вышинке, куда она вернулась с детьми из губернского города, злословили. Ее называли немецкой подстилкой, а Яна с Юлией – ублюдками. Сверстники, глядя на взрослых, дразнили Андрея «Январек-ублюдок», а сестру «Июлька-ублюдка»… Теперь никто этого делать не смеет. Ян хорошо усвоил: кулак убедительней слова. Не ум, а хам правит миром. Ум без грубой силы – ничто. Ум педераст хама. И ведет себя как педераст. Лебезит, восхваляет и оправдывает хама. И руководствуясь этим принципом, Ян, по возвращении из мест не столь отдалённых, всех ворюг и убийц, живущих окрест, прибрал к руке. Рука оказалась матерой. Вынудила именитых купцов искать ее покровительства, приносить Варжецову долю.
До денег Ян был не жаден. Обращался с ними по-умному. Так что сам губернский полицмейстер не гнушался здоровкаться за матерую длань. Как тут не зауважать?!
– Совесть не булат, а душу режет, – задумчиво произнес он и тряхнул головой. – Так и быть! Коль и ты зла не держишь на этого бестию, – сказал он тому, кто называл его по имени и некогда женихался с сестрой, – собирайся, племяш!
Князя Юрия Васильевича подорвали оргии. На последней, в самый разгар пляски, его хватил удар. Привезли его почти бездыханным. После того как врач пустил ему кровь, он пришел в себя, и тут же позвал жену.
– Кончаюсь я, Машенька, – вырвалось бульканьем из его горла, а немного отдышавшись, уже твердым голосом попросил: – Поставь сюда ногу, – и показал рядом с собой на постель.
Марья Григорьевна побаивалась бешеного нрава мужа и никогда не перечила ему. А сейчас он был страшен как никогда. Подступающая смерть обезобразила и перекосила его лицо. Женщина осторожно поставила ногу. Юрий Васильевич действующей рукой обнял ее и, оттолкнувшись из последних сил от подушек, припал к самой ступне и одеревенелыми губами исступленно стал целовать ее.
– Юрий Васильевич… Князь… Юрий, – Мария Григорьевна теряла равновесие.
Уцепившись за тяжело сползавшие с кровати плечи мужа, она звала на помощь. Подбежавшие врач и пьяный приказчик Мытищиных Кулешов, доставивший хозяина с пирушки, где был вместе с ним, поддержали падающую женщину и снова уложили умирающего на подушки.
– Маша, – ясно проговорил Юрий Васильевич, – мне нет прощенья. И не прощай меня, если тебе хоть немного от этого будет легче. Смерть моя – мое избавление от самого себя. Для вас тоже избавление… Что я хотел – не знаю. Жизнь опостылела мне, наверное, с самого рождения. Будто я ее, эту отраву, знал когда-то… Порченным я был. И тебе отравил и испортил жизнь… Нет мне прощенья.
Тускнеющий взгляд князя остановился на жене. Та странно поводила плечами и не то в ухмылке, не то готовым сорваться воплем кривила губы. Тело в висевшем на ней платье казалось еще более худым и ерзало под ним, словно материя саднила кожу. Плоские, остекленевшие глаза ее никуда не смотрели и ничего не выражали. «Ей все равно, – подумал князь. – Напрасно изливаюсь».
После тяжелых родов Митей Мария Григорьевна помутилась рассудком. Стала тихой, молчаливой, чему-то своему смеялась или плакала. Наступали иногда периоды, когда она как бы приходила в себя. Но они были редки, совсем не продолжительны и имели свою необъяснимую странность. Было в ее помешательстве одно удивительное свойство. Ни на что не реагируя, пропуская мимо ушей слова окружавших ее людей, она в дни просветления вспоминала и запоздало отвечала на них. Нервничала, если ее не понимали, полагая, очевидно, что ее разыгрывают. Устраивала истерику и опять впадала в затяжное затмение.
Однажды, когда ей полегчало, она появилась в столовой, где Юрий Васильевич обедал с сыновьями. Нарядная, причесанная и в веселом расположении духа, Мария Григорьевна, явно удивленная, остановилась в дверях.
– Разве я не вовремя? – с плохо скрытой укоризной по-французски спросила она мужа.
– Вы всегда вовремя, сударыня. Мы проголодались и нас подвели часы, – князь галантно, красуясь своим французским выговором перед женой и детьми, встал ей навстречу.
Она мягко отвела его протянутую руку и подошла к Мите, которого кормила няня.
– Ступай, милая. Я сама, – распорядилась Мария Григорьевна. Потом ласково посмотрела на Гришу: – Как спалось, Гришенька? Рана не мучила?
– Спал отменно, маман. А раны никакой у меня нет, – тщательно подбирая французские слова, отвечал он, переводя непонимающие глазенки с отца на мать.
– Ну как же? Ты же вчера об сучок на дереве грудь порезал. От твоего рева домашние чуть не рехнулись, – улыбнулась она.
– Вы, маман, ошибаетесь. Тому прошло три месяца.