«Куда же он подевался, черт его побери! — думал я. — Может быть, его украли агенты иностранных разведок (на том берегу была уже чужая граница)».
И вдруг я увидел, как он выскакивает из воды, из ночного прохладного моря, выскакивает и бежит по песку, не глядя на меня. Он дышал тяжело, видимо, далеко заплыл, тело его странно белело в ночи.
Я подошел к нему испуганно. Он остановился, длинный, тонкошеий, с подвижным лицом мальчика, с глазами, блестевшими от восторга.
— Ты что, одурел, что ли? — пробормотал я. — Ты чего это, в самом деле?
А он засмеялся и, размахивая руками, обдавая меня брызгами, сказал:
— Иди туда!
— Куда еще? Сам знаешь, куда иди…
— Я тебе говорю: иди туда! — кричал он и показывал в море. — Там… знаешь как. Там с ума сойти, как здорово! Там ты все поймешь!
— А что понимать-то надо, — ворчал я.
— Всё, дурак, поймешь… Весь смысл жизни…
— Ну и что же ты понял?
Он зажмурился и покачал головой.
Тогда я нехотя разделся и плюхнулся в холодное ночное море. Я плыл сначала скованно и даже испуганно: мне было неуютно в этом огромном леденящем море; потом неожиданно мне стало хорошо, и я поплыл быстро, весело к светящимся маякам, к земснаряду, к светлеющему уже небу.
Мне было здорово, но смысла жизни я все-таки не понял. Я решил, что пойму в другой раз. И мы уже с ним не могли заснуть. А до рассвета шатались по берегу, читали какие-то стихи, пели какую-то первобытную песню, садились на песок и молчали. Все было у нас перемешано в ту ночь, все было полно ожидания будущего, радостей и тревог, все, казалось, было готово к нелегким и удивительным судьбам.
И мне запомнился мой товарищ. Он был особенно весел, счастлив и необыкновенен как-то, как бывают необыкновенны одаренные и искренние люди…
«Все это было, было, было — промчали дней круговорот…» — повторял я, шагая к автобусной остановке в Серебряном бору.
Через некоторое время я случайно встретился с одним парнем, нашим сокурсником, который последние годы работал с моим другом вместе.
— Скажи мне, — спросил я, — что происходит с ним, отчего он такой погасший, равнодушный, как рыба, что с ним такое?
Сокурсник мой посмотрел на меня с искренним удивлением.
— Как рыба? Вот уж не замечал. Может, тебе показалось. Не знаю, я с ним работал три года, мы с ним в Заполярье завод строили… Там ребята на него не обижались. Себя он там не жалел. И других заставлял работать. Так что это ты зря. Рыбы в такой обстановке не выживают, это не для их крови.
— Может, это Москва на него так действует, — сказал я, — или жена.
— Да он и бывает-то в Москве раз в год по обещанию. А насчет жены не знаю. С женой у него там сложная история…
— Ну, расскажи, — попросил я его. — Понимаешь, это не любопытство. Просто я хочу понять, что с ним.
— Да я этого не знаю, это дело не мое. Знаю, что сначала вроде бы он ее любил, а она за кого-то замуж вышла и с тем прожила года два, девчонку родила. А он ее все вроде бы любил, и в конце концов она с тем рассталась и вернулась к нему. Вот и все, что я знаю. И он ее взял с девчонкой этой самой, и живут они вроде бы хорошо. Во всяком случае, спросишь у него: «Как жена, как Катя?» — он всегда отвечает: «Все в норме».
— Вот видишь, а я этого ничего не знал.
— Откуда узнаешь, он парень такой, о своих делах болтать не любит. Он вообще на такие темы не раскалывается. Больше о работе, о делах, да и дел у него полно, и устал он здорово — четыре года в Заполярье, это знаешь…
Он еще долго и несколько невнятно рассказывал о нем, и другой человек вставал передо мной, освещенный светом иного источника, — тот, которого я не знал, испытавший страдания, мне не ведомые, узнавший радости, которых я не испытывал.
И думал я о том, как это просто — по внешним приметам, по впечатлениям одного вечера сконструировать готовый и вполне законченный образ. Как просто навесить на этот образ незримый ярлычок преуспеяния, равнодушия, обывательства и гордо удалиться восвояси.
Я готов был зачеркнуть не только прежнюю нашу дружбу, но и что-то иное, важное для меня самого: нашу юность, пустынный берег Каролины-Бугаза. И вновь я вспомнил те строки, которые мы когда-то любили, которые мы звонко выкрикивали в глухое, не слышавшее нас море:
Кто услышал раковины пенье,
Бросит берег и уйдет в туман,
Даст ему покой и вдохновенье
Окруженный ветром океан.
Мои ровесники взрослеют, женятся, защищают диссертации, покупают машины системы «Запорожец»; когда они приходят с работы, они устают, ложатся на диван, машинально включают приемник, глаза у них становятся невеселые и словно бы потухшие. От усталости и от забот они становятся ворчливыми, мелочными. Иногда забывают друзей, иногда поверхностно и невнимательно смотрят вокруг себя. Но, погодите, что это? Что это за легкий и странный шум… Это тихо, тревожно поет морская раковина на берегу Каролины-Бугаза.
1967 г.
ПЕРВАЯ БЕССОННИЦА
Я видел его из своей каюты: он стоял у борта, склонившись, положив короткое сильное туловище на перила, и смотрел в воду. Что он там увидел? Уже ничего не было: ни огней порта, ни сухогрузов, стоящих на приколе, ни катеров, порхающих невдалеке от мола, ни китобойного флагмана, неправдоподобно сверкающего в темноте… Он мог видеть только черную воду, черную, как вакса, как сама ночь, черную, беззвездную, глухую воду — и больше ничего.
Но он все стоял и смотрел, уже второй час, неподвижный и выдержанный, как японец.
Я обратил на него внимание еще днем, когда мы только уходили из порта.
Все они словно озверели и стучали в барабаны, били в медные тарелки, надували трубы так, что те гремели и чуть не лопались, дудели в неизвестные мне народные инструменты. Теплоход сжался и обалдел от их игры. Он был старый, чиненый, скромный, он стеснялся за этот гам перед другими, гораздо более внушительными, но менее шумными теплоходами, которые тихо и пристойно звучали включенными в треть мощности радиоузлами. Но ребята были молодые, начинающие, им было наплевать на все на свете, потому что они заняли на областном смотре школьной самодеятельности второе место. Они гремели на все лады: «Пусть всегда будет солнце, пусть всегда будет мама…» — и все пассажиры сначала слушали разинув рты и улыбались, а потом разбежались по каютам. Наступил перерыв, и их повели обедать, и стало так тихо, что я испугался. Потом они принялись за дело с новыми силами, и к ним подключилась еще группа дремавших до сих пор смычковых инструментов.
Вот тут-то я и обратил на него внимание. Он слонялся по палубе лениво и посторонне, непричастный к их деятельности, как второгодник на экзаменах. Ему было лет пятнадцать. Он был короткий, с непропорционально длинными руками, и я еще обратил внимание на его кисти: у него были неюношески широкие кисти, ладони большие, как лопаты, и сильные коренастые пальцы. Мне он не понравился: угрюмый, должно быть, злой, неряшливо одетый. Только очки мне у него понравились: очки были чудные, такие очки носили студенты-революционеры, курсистки, передовые земские врачи конца прошлого века — кругленькие металлические очки, два тоненьких обруча с проволочками-заушниками. А за толстыми стеклами близоруко щурились глаза, маленькие и голубые на большом темном загорелом лице, мерцающие неожиданно странно, как голубые буковки запасного выхода в темном большом зале. Когда школьники пошли обедать, он был вместе с другими, ел истово, бережно и, когда съел яичницу, старательно прошелся корочкой по закопченному дну сковородки. Они поели, их развели по каютам, уже вечерело, и на палубе стало прохладно, и море, о котором все забыли, дало о себе знать резким, неприятным, влажным ветром. Оно стало тускло-темным, всплескивало глухо, невесело, тяжелая безликая темная масса то поднималась к борту, пронзительно и мертво дыша холодом, сыростью, то падала вниз, и луч маяка ломался, обрываясь над зеленовато-черным провалом. Люди тоже переменились, они уже не бродили по палубам, не смеялись, не курили, бросая окурки в море, любуясь им и поплевывая на него с высоты теплохода… Они сидели по каютам, а палубные примостились на скамейках, всюду стояли корзины с марлевым белым верхом в алых размытых клубничных пятнах (это вилковские колхозники возвращались из Одессы с рынка, с торгов), сладко и терпко пахло клубникой, которой не было.