— Ржавое сало жрем, а тут такие яблочки, Балюлисовы, — отозвался спокойный пахарь, предотвративший экзекуцию. Теперь он смачно хрустел яблоком, и разносились милые, человеческие звуки. — Не повредят людям витаминчики, господин Стунджюс.
— Я тебе не Стунджюс, а командир!
Стунджюсу, и никому другому, он, Балюлис, вечно встает поперек пути, застревает костью в горле. Уж теперь бы Стунджюс свел с ним счеты, кабы не этот пахарь… этот Акмонас. А ведь тоже, словно муха в сыворотку… Храни его бог, хороший человек… Балюлис стоял и смотрел, как побрели прочь вооруженные, укрытые туманом. Светлело небо, среди деревьев плавали белые комья тумана, пропахшие окровавленной щепой, и превращались в лишенные запаха, прозрачные тени, которые сольются с тревогой будущих дней и ночей, даже с забвением далекого будущего, чтобы внезапно ожить во сне первозданным ужасом или открыть свою мрачную тайну постороннему человеку.
— Да, настрадались люди, — сочувственно поддакнула Елена, мысленно побывавшая в другой, похожей усадьбе, стоявшей среди болотистой равнины на единственном во всей округе холме. Босые и озябшие ноги, волосы влажны от росы и дождя… Нет, нет, отмахивается Статкус, усмиряя колотящееся сердце, нет там больше ничего, лишь небо, какое было, простирается над местом той усадьбы, а на земле, среди широко колышущихся полей торчит сгнивший сруб колодца, груда камней да куст одичавшей сирени. Из окна автобуса узнает она следы своей, и его юности, путано переплетенные. Вот камни… наши камни, шепчет она, когда кругом мерцают бесконечные поля, деревья, дома и стада коров; и он никак не может понять, каким это образом Елена отличает свои камни. Может, это чужие, не их? Может, там могила, в которой никто не похоронен или похоронены чужие останки, высматриваемые кем-то другим из другого автобуса, несущегося по тому же маршруту Вильнюс — Паланга? Когда-то здесь был холм, ныне — бугорок среди широких осушенных полей…
— Да не слушайте вы Петроне. Наплела, напугала, не уснете теперь, — словно очнулся наконец Балюлис и заскрипел прочно сколоченной скамьей. — И не особо страшно-то было. Подумаешь, пса застрелили. У других вон головы летели, усадьбы горели! Не рассказывала, как ее обливную тарелку разбили?
— Какую еще… тарелку? — разинула рот забывшая обо всем, кроме собаки, Петронеле.
— Какую, какую. Да зеленую же, с отбитым краем. С ярмарки я ее тебе в подарок привез.
— Ишь, какой смельчак! В подарок привез. Даритель! Раскукарекался петух на навозной куче! — Балюлене встала, стряхнула его слова вместе с сухим листком, упавшим с яблони ей на плечо. — Сколько я из-за него горюшка хлебнула, а он меня расписной тарелкой попрекает… Эх, старик, старик! — И ткнула в мужа узловатым пальцем. — Чего же до сих пор собаки не завел, ежели никого не боишься?
— Слыхали, слыхали? — Балюлис расхрабрился. — С руганью щенка прогнала да еще издевается… Заведу! И не такого!
— Я те заведу!.
— Вот, ей-богу, приведу пса! — божился Балюлис. — Сад как лес. Соскучился по собачьему лаю, кажется, сам скоро залаешь.
— Ты и так дни напролет тявкаешь! — кольнула Балюлене.
— Это ты, ты всю жизнь тявкаешь. Кончено, теперь будет гавкать пес!
Оба подбоченились и ни с места, словно в их жилах все еще текла горячая кровь и по-прежнему было важно, кто возьмет верх — дочь крепкого хозяина, унаследовавшая целый волок, или один из сыновей многодетной семьи, примак-голодранец. Словно перед ними разлилось море времени и не дошли они еще до порога, за которым подобает уняться, сдвинуть плечи и радоваться последнему теплу дарованных мгновений. Неужели жизнь этих старых, но еще не дряхлых людей продолжает катиться в будущее, хотя все, казалось бы, умещается в прошлом? Один все еще строит какие-то планы, а другая упорно противится им, будто не все равно, залает ли собака в этой усадьбе или нет. Да и долго ли проживет здесь какой-нибудь Саргис или Кудлюс, если в один прекрасный день и притащит его Балюлис? Уже вечерняя зорька, да что там зорька, последние закатные сполохи догорают. Или Балюлисы не поднимают глаз в небо?
Темнота беззвучно прихлопнула последний светлеющий прямоугольник окна. Одним ударом срезанная, исчезла отягощенная антоновкой ветка. Это Лауринас погасил свет, выключил свой приемничек и забрался на узкое, с потрепанной обивкой ложе. В противоположном конце дома — в маленькой боковушке возле горницы — вертелась с боку на бок Петронеле. Помолилась, свела все счеты с минувшим днем, однако нет-нет да и не выдерживала:
— Собаку, вишь, заведет!
Или еще короче и тягостнее:
— Со-ба-ку!
Сквозь густую листву пробивались яблоки. Статкусы с опаской ловили привычные звуки, на которые уже было перестали обращать внимание. Может, заглушат они все дружнее всходящий посев тревоги? Не прислушиваясь, слышали, как лопаются, проклевываются ядовитые семена, дождавшиеся своего часа, как прорастают сквозь трещины времени терпко пахнущие сорняки. При свете дня цветов мрака не разглядишь. Запах выдает их больше, чем разгоревшаяся из-за щенка ссора двух стариков, крепко друг с другом спаянных, ни огонь, ни железо не разъединят, не разлучат, разве что могила.
— Не соскучился еще по дому? Может, поехали, а? — вырвалось у Елены, когда Петроне снова громко помянула собаку. Голос жены был не глухим, а чистым и молодым, лишь слегка подрагивал от страха: как бы неожиданно свалившийся со своего поднебесья Йонас Статкус не исчез вдруг, словно порыв ветра, растрепавший зацветшие в саду астры.
Голос бывшей Елены, хитро от него прячущейся, так хитро, что он давно поверил в исчезновение той, изначальной. Ее тогдашние слова он, к сожалению, забыл. В ту пору, когда она звонко ворковала, у Статкуса не было своего дома и он не испытывал по нему тоски. Однако и летуну необходим уголок, где бы его ждали, где ловили бы каждый его взгляд и слова, не ставшие плотью, ценились бы не меньше, чем воплотившиеся. Свой плащик, несколько книг и блокнот с рисунками швырял он где попало, чаще всего в общежитиях. Трепетание юного сердца, какие-то неясные обольщения и разочарования — были и они, хотя он больше жил будущим, чем настоящим днем — настоятельно требовали внимательных глаз, элементарного сочувствия. Впрочем, тогда так не думал… не понимал того, что понимала она, хотя была много моложе. Долгое время была она для него не Еленой — просто осколком доброжелательного, льстящего самолюбию зеркала, в котором видел кого-то похожего на себя и, разумеется, лучшего.
— Что ты сказала?
— Ничего, спи.
Елена зевнула, а ему нужен был ее бывший голос, вздох несозревшей еще груди. И впрямь существует не только нынешняя, толково организующая его быт женщина с белым перышком возле пробора? Молоденькая, пугливая и отважная Елена — Олененок — тоже жива? Не дай ей ускользнуть, исчезнуть!.. Тогда не приходилось гоняться за нею. Возникала на дороге, как твоя тень… Вот на базарной площади… Под раскидистым каштаном, заменяющим их местечку зонтик. Йонялис Статкус притащился на расхлябанном, работающем на чурках грузовичке. Вместе с железной бочкой керосина и ящиками с мылом. Маленькое, серое, побитое войной местечко, и девочка, радующаяся малости, поблескивающим в горсти каштанам. Она зарделась, застигнутая врасплох, каштаны рассыпались.
— А я думал… на танцы уже ходишь, — смеется он над девочкой, на четвереньках подбирающей свои каштаны, хотя в груди теплеет от хрупкого чувства узнавания и он рад, что не придется одному топать по мощенной воспоминаниями, увы, лишь воспоминаниями улице. Приятно смотреть на большеглазую девчушку с каштанами, такой могла бы быть младшая сестра, которой у него нет. Могла быть и не одна — все умерли. Словно прихваченные ранними заморозками, никли дети его матери, на их чердаке всегда была в запасе освященная восковая свечка. Очень-очень жалел мать, после очередных похорон она не скоро приходила в себя, однако по умершим сестренкам-братишкам не тосковал. Не больно-то хотелось, чтобы фамилия Статкусов распространялась, разрасталась, как сорняки на унылом дворе отчима.