Дело это происходило так.
Он – в лесу, за рекой. Трава немножко сырая и пахнет мохом. Мама держит его за руку и бранит его. Он такой большой, а все еще любит ходить за ручку. Он слушает и шагает, но маминой руки не выпускает. Или это мама сама не выпускает его нежных пальчиков?
Но вот он вырывает свою еще пухлую ручку, бежит вперед и теряет белую шляпку. Там, под осиной, засверкало чудесное: засверкал гриб – красный, огромный подосиновик. Он срывает подосиновик и бежит назад.
– Мама, мама, смотри, ein Pilz![53]
Бедный мальчик! Он с мамой говорит по-немецки, а с другими – по-русски и иногда путает языки. Да, несчастный… Может ли быть скучнее судьба, чем родиться немцем, евреем или поляком в великодержавной России? Какое великое государство и какие добрые, хорошие люди в нем живут! К счастью, Федя родился не остзейским бароном (что было бы уж совсем скверно), а сыном саратовского колониста, который служил доверенным С.-Петербургского отделения торгового дома братьев Рейхерт, поставлявшего муку во все немецкие булочные столицы[54]. В силу такого происхождения в свидетельстве о рождении и крещении sub fide pastorali[55]значилось, что восприемницей его была Гертруда Вильгельмовна Янковская, жена булочного мастера[56]. Frau[57] Янковская, Федина восприемница, в тот день, когда началась Федина жизнь, находилась тут же в лесу и дышала свежим воздухом. Федя уже знал, что она булочница, а также что она – настоящее чудо. У нее целых два подбородка, волосатая бородавка около уха, и когда она выходит подышать, она сопит, и это называется астмой.
– Вот молодец! Смотрите-ка! Да ведь это не гриб, а настоящий зонтик!
Федя гордится: вот какой гриб, настоящий зонтик!
Теперь он уже не держится за мамину руку. Он обходит каждый пень, шарит в папоротниках и кустах: нет ли еще грибов? Но красных нет. Есть тонкие-претонкие, на шатких ножках, бесцветные грибы, которых почему-то жалко. Но они еще больше похожи на зонтики, и он их собирает. Он несет их маме и хочет положить их в передник.
– Нет-нет, этих мне не надо. Это поганки. Их очень любит Frau Янковская. Поди, снеси ей, она очень любит поганки.
Федя несколько удивлен, что она любит поганки. Раньше он слышал, что поганки ядовиты и что их нужно выбрасывать в ведро. Но, впрочем, если у нее астма, то, конечно, она может любить и поганки.
– Вот, нате, мама сказала, что вы их любите.
Frau Янковская пронзительно визжит: это она так смеется.
Так началась жизнь. Она началась с гриба, который одновременно был зонтиком, и продолжалась тысячью фантомов. Фантомы, нанизанные на нить дней и часов, приходили и уходили. Вот у моста купают лошадей: они выходят из воды черные и блестящие; эти лошади – не лошади, это – необыкновенные звери из лакированного железа, которые могут его, Федю, съесть.
Вот канава. Растет трава зелеными пучками. Если вырвать такой пучок и выполоскать корни в воде, то это уже не корни. Это – волосы. Шелковистые, белые волосы неземных существ.
Глаза пробуют посмотреть на солнце. Но солнце слепит. А если закрыть глаза, ослепленные солнцем, то перед взором прыгают тысячи круглых облаток: лиловых, зеленых, красных, желтых. Они пляшут, сходятся и расходятся. Если открыть глаза – то они пляшут уже на стене. Эти облатки потом продаются и служат для наклеивания картинок.
Он видит то, чего никто не видит, а то, что видят все, для него незримо.
Незримы мама и папа. Мама – это юбка, за которую можно держаться. Мама – это шершавая рука, которая водит по его лицу. Больше никакой мамы нет. Он не знает, что у нее – маленькие добрые глаза, серое платье, белый передник, которым накрыт толстый живот.
Папа – существо совсем необыкновенное. Он ест арбузы с солью, и если нет соли, то он не может есть арбузов. Вот кто такой папа. Но когда нет арбузов – нет и папы. Если папа не приезжает три-четыре дня, или даже неделю, Федя этого не замечает. Но он замечает капельки росы на траве, он замечает хвосты и уши у поросят, веревочку, он подбирает шишки в лесу, веревочки, соломинки, камушки. Все это – вестники каких-то тайн. И сам он – вовсе не Федя. Смотря по обстоятельствам он может быть паровозом, собакой и даже целой тройкой лошадей.
Кроме папы и мамы есть у него сестра Нелли[58] и брат Боба[59]. Нелли – тоже не Нелли… Нелли уже шесть лет. Она катает по дорожкам колясочку с куклой. Она любит катать ее тихо, чинно. Нелли – сестра. У нее две косички с бантиками, и волосы смазаны репейным маслом.
Весь мир для него двоится. Он не умеет сказать, что есть два мира, что каждая вещь может обернуться. Он сам – оборотень, и Нелли – оборотень. Вдруг он замечает, что у Нелли сапоги на пуговках, а у него – на шнурках. Нелли – это пуговка, но и пуговка может быть Нелли.
Вот брусника. Рука тянется сорвать красную ягодку. Но с земли вылетает птичка. Федя тянется за птичкой.
Он непостоянен и перебегает от одной вещи к другой, вернее – вещи пробегают мимо него, приходят вдруг из ничто и уходят в ничто.
Это ничто есть здешнее. Мама – ничто, всегда – там, ее еле слышно, и никогда не видно. Там же папа, кроме его пальцев, которые похожи на маленькие колбаски, и кроме тех дней, когда он ест арбузы с солью. И там же – брат Боба, которому уже целых восемь лет, у которого свой стол и свои книжки. Боба начинает существовать только тогда, когда братья дерутся. У Бобы есть красные и синие карандаши, и Федя их уносит. Он не понимает, что карандаш есть принадлежность Бобы: увиденный карандаш уже есть сам Федя, и спрашивать «можно?» – Федя не умеет. Если есть карандаш – его надо взять. Поэтому Федя нетерпелив, неуступчив и зол, когда встречает препятствия. Когда он встречает препятствие, он кричит. Этот крик – не простой крик. Из чаши жизни Федя пьет вино – всегда пьянящее. Препятствий нет, не может быть, и маленькие кулачонки, зубы хотят разорвать Бобу. Потому что от препятствий Федя перестает быть: он нашел на полу стеклянную бусу и стучит по ней молотком – он весь в молотке; как не может быть препятствий, так не может быть меры. Весь мир – в молотке, и этот мир – он сам, он растворен в молотке без остатка. И вдруг отнимают молоток – и вдруг рушится весь мир. Он рушится вовсе не по-игрушечному. Он рушится по-настоящему, навсегда, безоговорочно и безмерно. Случилось страшное, непоправимое несчастье: только неистовый вопль может быть ответом на эту катастрофу.
Боба – мальчик разумный. Он говорит: «Ты сделаешь себе бо-бо. Дай сюда молоток!»
Но если бы Федя был большой, он бы ответил: «А ты слыхал про землетрясения? Так вот, со мной пятьдесят раз в день бывают землетрясения».
Кто сказал, что детство – самая счастливая пора жизни? Это – самая ужасная, самая несчастная пора жизни человека, потому что эта пора состоит из тысячи смертей.
К счастью, время, столь жестокое к большим, бывает милосердно к детям. На том же полу, где лежал молоток, оно открывает Феде щелку и дает ему в руку коробку спичек. Спички втыкаются в щелку и образуют забор. Нет, не забор. Они образуют волшебный сад, они образуют замок, они образуют мир. Глаза, полные слез, смеются, и щеки, на которых висят соленые капли, выражают блаженство.
Если посмотреть в Федины глаза – а глаза у него большие, коричневые, – то в этих глазах можно утонуть. В них – удивление, бесконечное удивление перед тем, что им является. И второе – в них вера, доверие, в них нет обмана. Обман явится попозже. Обман – заразителен. Зараза идет от больших, они первые начинают.
Есть в мире один предмет, который играет в жизни Феди огромную роль. Этот предмет – паровоз. Дача – у самой станции, и паровозы Федя видит ежедневно. Они, с дымом и свистками, воплощают самое большое счастье, какое только может быть. Но они же – ужасны, таинственны, если подойти к ним поближе. Их свист оглушает. Когда за обоями скребется мышь, то это уже шум, такой громкий, что ничего другого не слышно. Но когда свистит паровоз – то это уже не звук, не шум, это нож, разрезающий Федю пополам. От свистка можно взорваться и умереть. И потому, когда Федя бывает на станции, он при виде паровоза уже издали затыкает уши. Все смеются над маленьким трусом. Но разве они могут понять?