Литмир - Электронная Библиотека
A
A
Может быть, весть о домашних из Фтии один ты прослышал?
Здравствует, сказуют, Акторов сын, отец твой Менетий;
Здравствует также и мой, Пелей Эакид в мирмидонах.
О, плачевна была б нам того иль другого кончина.[236]

«Хорошо», – говорит он. Под мышкой он держит охапку дубовой коры для больного, которую собрал сегодня, в воскресное утро. «Такое дело, надо думать, и сегодня делать не грешно», – говорит он. Гомера он считает великим писателем, хоть и не знает, о чем тот писал. Трудно найти человека более простого и естественного. Болезни и пороки, бросающие такую темную тень на весь мир, для него как бы не существуют. Ему 28 лет, и он уже лет двенадцать как оставил Канаду и отчий дом и ушел на заработки в Штаты, чтобы когда-нибудь накопить денег и купить на родине ферму. Скроен он неладно – плотный и медлительный, хотя со своеобразной грацией; с могучей загорелой шеей, густыми темными волосами и сонными голубыми глазами, которые лишь иногда становятся выразительными. На нем плоская серая суконная шапка, поношенная куртка и сапоги коровьей кожи. Он ест много мяса и носит с собой на работу – он все лето рубит лес мили за две от меня – обед в оловянном ведерке: холодное мясо, часто – холодных сурков и кофе в каменной фляге, привязанной к поясу: иногда он угощает им меня. Он проходит рано по моему бобовому полю, хоть и не слишком торопится на работу, как это делают янки. Не надорваться же ему, в самом деле. Не беда, если он заработает на одни харчи. Иногда он оставляет свой обед в кустах, когда его собака изловит на пути сурка, и возвращается, чтобы разделать его и оставить в погребе дома, где он живет; но сперва полчаса раздумывает, не лучше ли спрятать его до вечера в пруду – это он любит обсудить обстоятельно. Проходя утром, он говорит: «Экая пропасть голубей! Если бы не надо было ходить каждый день на работу, я бы одной охотой прокормился – тут тебе и голуби, и сурки, и кролики, и куропатки – ух ты, черт! Я бы за день запасся на всю неделю».

Он был искусным лесорубом и любил показать свое мастерство. Он рубил деревья под самый корень, чтобы сильнее пошли новые побеги, а по вырубке можно было проехать на санках. Вместо того чтобы оставлять целое дерево на подпорку для своих вязанок, он обтесывал его до тех пор, пока от него не оставался тоненький колышек, который можно было переломить руками.

Он заинтересовал меня тем, что жил так тихо и одиноко и вместе с тем так счастливо; его глаза излучали переполнявшее его добродушие и довольство. Ничто не омрачало его веселости. Иногда я заставал его в лесу за работой, и он встречал меня радостным смехом и приветствием на канадско-французском наречии, хотя умел говорить и по-английски. Когда я подходил, он прекращал работу, ложился, посмеиваясь, на ствол срубленной им сосны, отдирал кусок внутренней коры, скатывал из него шарик и жевал его, продолжая смеяться и разговаривать. От избытка жизнерадостности он иногда падал на землю и катался в приступах смеха, а насмешить его могло все что угодно. Оглядывая деревья, он восклицал: «Честное слово, веселая у меня работа! Чего еще мне надо?» Порой, когда выдавалось свободное время, он весь день развлекался в лесу стрельбой из карманного пистолета; он шел и через равные промежутки времени сам себе салютовал на ходу. Зимой он разводил костер, на котором в полдень разогревал в котелке свой кофе; он обедал, присев на бревно, а синицы садились ему на руку и клевали картофелину, которую он держал, и он говорил, что ему «нравится компания этих пичуг».

Он жил преимущественно телесной жизнью. По физической выносливости и спокойствию он был сродни сосне и утесу. Однажды я спросил его, не устает ли он иногда к вечеру, после долгого рабочего дня; на это он ответил искренне и серьезно: «Такого еще не бывало, чтобы я устал». Но интеллект и то, что зовется духовной жизнью, дремали в нем, как у ребенка. Его обучали наивными и безрезультатными методами, какими католические священники обучают туземцев: не настолько, чтобы пробудить в ученике сознание, но лишь настолько, чтобы воспитать в нем доверие и благоговение; чтобы ребенок не возмужал, а остался ребенком. Природа, сотворив его, дала ему здоровое тело, довольство судьбой и доверчивое уважение к людям и так оградила его со всех сторон, чтобы он прожил ребенком все свои 70 лет. Он был до того искренен и прост, что вы не знали, как его представлять людям, как не сумели бы представить сурка. Каждый должен был разобраться в нем сам. Он совсем не умел притворяться. Люди платили ему за работу и тем самым помогали ему прокормиться и одеться, но он не делился с ними своими мыслями. Он был по природе настолько смиренен – если можно назвать смиренным того, кто чужд всякого честолюбия, – что смирение не было у него каким-то особым качеством, и он не мог бы себе его представить. Умные люди казались ему полубогами. Если ему говорили, что сейчас явится один из таких людей, он считал, что столь великий человек ничего от него не ждет и все возьмет на себя, а его оставит в тени. Никогда он не слыхал себе похвалы. В особенности он чтил писателей и проповедников. Он считал, что они творят чудеса. Когда я сказал ему, что немало пишу, он долго думал, что я имею в виду лишь упражнения в чистописании – у него и у самого был отличный почерк. Иногда я находил на снегу красиво написанное название его родной деревни, со всеми знаками французского ударения, и знал таким образом, что он тут прошел. Я спросил его, не хочется ли ему иногда записать свои мысли. Он ответил, что ему приходилось читать и писать письма за неграмотных, но мысли он никогда не пробовал записывать – нет, этого он не сумел бы, он не знал бы, с чего начать, и ничего бы у него не вышло, а тут еще думай о правописании!

Я слышал, что один известный мудрец и реформатор спросил его, не хотел ли бы он изменить порядки на свете, но он ответил с удивленным смешком и канадским акцентом, не подозревая, что такой вопрос когда-либо ставился: «Нет, по мне они и так неплохи». Общение с ним могло бы навести философа на множество размышлений. Незнакомому человеку он казался крайне невежественным, но я иной раз словно видел его впервые и не мог решить: был ли он мудр, как Шекспир, или несмышлен, как ребенок, и что скрыто в нем – тонкое поэтическое чувство или тупость. Один наш горожанин сказал мне, что, когда он, тихонько посвистывая, прохаживается по нашим улицам в своей маленькой шапочке, он напоминает переодетого принца.

Единственными его книгами были календарь и учебник арифметики, в которой он был довольно силен. Первая из этих книг представлялась ему энциклопедией всех человеческих познаний – а ведь так оно в какой-то степени и есть. Мне нравилось спрашивать его мнение о различных реформах, и его точка зрения всегда оказывалась удивительно простой и трезвой. Ему прежде не приходилось слышать о таких вещах. Можно ли обойтись без фабрик? – спрашивал я. Он носил одежду из домотканой вермонтской материи, и ничего – был доволен. Можно ли обойтись без чая и кофе? Какие у нас есть отечественные напитки, кроме воды? Он настаивал листья хэмлока и пил этот настой, считая, что в жару это лучше воды. Когда я спрашивал, может ли он обойтись без денег, он умел доказать их необходимость не хуже философов, объяснявших происхождение этого института, и в полном согласии с самой этимологией слова pecunia (деньги – лат., от pecus – скот). Если у него, скажем, есть бык, а ему нужно купить в лавке иголки и нитки, то очень неудобно каждый раз обменивать на них животное по частям. Он мог отстаивать многие установления лучше любого философа, потому что описывал их по отношению к себе и тем доказывал их целесообразность и не имел иных доводов, подсказанных размышлением. Однажды, услышав, как Платон определил человека – двуногое без перьев – и как некто демонстрировал ощипанного петуха, называя его платоновым человеком, он указал на важное, по его мнению, различие: колени у петуха гнутся не в ту сторону. Иногда он восклицал: «Ух, и люблю я поговорить! Мог бы, кажется, говорить целый день». Однажды, не видя его несколько месяцев, я спросил, не набрался ли он за лето новых мыслей. «Господи! – ответил он, – кто так работает, как я, тому дай бог не растерять и тех мыслей, какие были. Если ты, скажем, мотыжишь, а твой напарник спешит, тут уж не задумаешься – тут надо думать о сорняках». Иногда в таких случаях он первый спрашивал меня, как подвигается моя работа. Как-то зимой я спросил его, всегда ли он бывает собою доволен, думая пробудить в нем духовные стремления, которыми он мог бы заменить наставления своего священника. «Доволен? – переспросил он. – Так ведь смотря кто чем доволен. Иной человек, если сыт, – ему ничего больше и не надо, лишь бы сидеть весь день спиной к огню, а брюхом к столу!» Однако мне ни разу не удалось пробудить в нем духовные интересы; высшие его понятия не шли дальше простой целесообразности, какая доступна и животным. Если я указывал, как он мог бы улучшить свою жизнь, он без сожалений отвечал, что теперь уже поздно. При всем том он твердо верил в честность и тому подобные добродетели.

вернуться

236

Гомер. Илиада. Кн. XVI. Перевод Н. Гнедича.

52
{"b":"847564","o":1}