Эквиано пишет, что сначала его вели на запад, прочь «от восхода солнца», а потом на север, «налево от восхода солнца» и, таким образом, в сторону от побережья (74, 77). Приблизительно половину времени между похищением и прибытием на побережье он никуда не двигался, оставаясь в одном месте месяц, а в другом – два. За предыдущие три месяца он добрался до очень большой реки, которой мог быть Нигер или Бенуэ. Возможно, такое неторопливое, с частыми остановками, продвижение характернее для переправки захваченных в глубинах Биафры рабов, чем популярный образ вереницы скованных друг с другом и нагруженных припасами невольников, со всей возможной быстротой гонимых к побережью.[66] Но очень немногие рабы могли встретить обращение, о котором пишет Эквиано: «Если я уставал, люди, которым меня продали, несли меня на плечах или на спине» (77). Возможно, по той причине, что собственное его путешествие оказалось столь неспешным и ему, видимо, никогда не приходилось двигаться вместе с другими рабами, он не упоминает об их гибели, столь часто настигавшей их на пути к океану.
Правдив этот рассказ или нет, он явно призван подкрепить аргументы противников трансатлантической работорговли. Большинство из попадавших в рабство африканцев составляли осужденные преступники или военнопленные, и европейские защитники рабства нередко утверждали, что рабство становилось спасением для тех, кто в противном случае подвергся бы казни. Однако, хотя похищение действительно было одним из способов порабощения, а детей наверняка похищали чаще взрослых, лишь очень немногие африканцы оказывались в Америке в результате похищения, к тому же дети, особенно такие маленькие, как Эквиано, не так уж высоко ценились за морем. Похищение детей, однако, намного чаще происходило в отдаленных областях Биафры, поэтому среди рабов из залива Биафра было намного больше женщин и детей, чем среди тех, кого вывозили через другие порты.[67] Никто из читателей Эквиано не поверил бы, что мальчик семи или восьми лет мог по своей воле и сознательно участвовать в военной или преступной деятельности, за которую по закону полагалась смертная казнь или отдача в рабство.
История жестокого похищения невинного мальчика и его сестры взывала к состраданию и жалости, а не к рациональному рассуждению. Так и не названная по имени сестра была последней связью Эквиано с матерью, к которой он питал чрезвычайную привязанность. Хотя он и пишет, что в домах игбо есть «особое помещение, где спит [глава семьи] и сыновья» (56), но, видимо, по причине юного возраста он «по обыкновению спал рядом с матерью» в ее «ночном домике» (66). Он «любил свою мать и почти постоянно находился при ней. Когда она отправлялась приносить жертвы у гробницы своей матери, я иногда сопровождал ее. Гробница представляла собою небольшой уединенный домик, крытый соломой, там она совершала приношения и проводила почти всю ночь в слезах и причитаниях. Меня это приводило в трепет. Впечатление, производимое уединенностью места, ночной тьмой и церемонией жертвоприношения, по самой своей природе мрачной и жестокой, усиливалось стенаниями матери; и все это, сливаясь со скорбными криками птиц, которые нередко встречаются в подобных местах, придавало сцене невыразимый ужас» (62).
Эквиано представляет травму порабощения как семейную трагедию разлучения, в его случае усугубленную множественностью расставаний – сначала с матерью и потом дважды с сестрой. Однако в отличие от трогательной сцены воссоединения, типичной для романов и сентиментальных комедий восемнадцатого века, нежданная встреча с сестрой оборачивается еще горшей печалью:
Таким образом я странствовал длительное время, когда однажды вечером, к своему великому изумлению, кого же увидал я, принесенной в дом? – Мою любимую сестру! Стоило ей заметить меня, как она издала истошный вопль и бросилась мне в объятия – я был совершенно потрясен, и оба, не в силах вымолвить ни слова, только сжимали друг друга, способные лишь плакать. Встреча тронула всех присутствовавших; вообще следует признать к чести этих чернокожих попирателей человеческих прав, что мне не приходилось испытывать с их стороны дурного обращения или наблюдать его в отношении других невольников, если не считать связывания в тех случаях, когда следовало опасаться побега. Узнав, что мы брат и сестра, они позволили нам находиться вместе, и человек, которому, как я полагал, мы принадлежали, лег спать вместе с нами – он посередине, а мы по бокам, и всю ночь держались за руки через его грудь. На некоторое время нам удалось забыть о невзгодах, отдавшись счастью быть вместе. Но даже столь малая радость продлилась недолго, ибо едва настало роковое утро, как сестру вновь оторвали от меня, на этот раз навсегда. Теперь я стал еще несчастнее, если такое вообще было возможно. Слабое утешение, доставленное ее появлением, исчезло, и ужас положения лишь усиливался беспокойством за ее судьбу и опасением, что страдания, кои предстоит ей вынести, будут сильнее моих, и именно тогда, когда меня не будет рядом, чтобы облегчить их. (77)
Недолго продлившееся воссоединение с сестрой позволило Эквиано выявить контраст между «чернокожими попирателями человеческих прав» и бессердечными европейскими рабовладельцами, лучше знакомыми его читателям благодаря публикациям аболиционистов. Африканские хозяева никогда не обращались дурно ни с ним, ни, если доверять его свидетельству, с другим рабом. В отличие от того, что можно было ожидать от европейских рабовладельцев, африканские были глубоко тронуты свиданием брата и сестры. Кроме того, сцена позволила Эквиано показать, что даже ребенком его более заботили чувства и благополучие другого, нежели собственные.
Эквиано представляет африканцев намного более однородными в культурном отношении, чем та мешанина воинственных племен, которую изображали защитники работорговли: «Все нации и народности, встречавшиеся мне до сих пор, походили на мой народ и образом жизни, и обычаями, и языком» (80). Но он никогда не утверждал, что какой-либо из африканских народов достиг уровня развития европейцев, а особенно англичан: «С тех пор, как я покинул свой народ, всегда находился кто-нибудь, понимавший мой язык, и так продолжалось до тех пор, пока я не добрался до берега моря. Языки разных племен различались не так сильно, и они не так богаты, как европейские, и особенно английский. Поэтому их нетрудно изучать, и, пока меня водили по Африке, я овладел двумя или тремя разными языками» (77). Использование языка считалось исключительно человеческой способностью, отличающей людей от животных, а посему чем более цивилизован народ, тем более развитым и «богатым» предполагался его язык. Более сложные мысли требовали больше слов. Маленький Эквиано, должно быть, легко схватывал необходимые элементы новых языков, особенно если это были диалекты игбо, но представляется неправдоподобным замечание о сходстве всех африканских языков, встретившихся ему на протяжении многомесячного пути, за который он преодолел много миль.
Африка, относительно однородная по культуре и языку, должна была казаться намного привлекательнее потенциальным европейским инвесторам, нежели континент с мириадами взаимно непонятных и сложных языков. Такая единообразная Африка была бы особенно заманчива, если бы вдобавок обладала нетронутыми и доступными для безопасной, легкой и выгодной добычи полезными ресурсами, такими как хлопок, смола и красное дерево: «Везде, где я побывал, почва была чрезвычайно плодородна; тыквы, ид, плантаны, ямс и тому подобное росло в изобилии и невероятных размеров. Также попадалось много разновидностей смолы, ни для чего, впрочем, не использовавшейся, и повсюду огромное количество табака и красного дерева, хлопок же встречался только дикий» (82).
Как хорошо было известно аудитории Эквиано, основную часть африканского экспорта составлял живой товар – факт, поразивший Эквиано, едва он достиг берега Атлантического океана: «Первое, что притянуло мой взор, когда я попал на побережье, было море и невольничий корабль, стоявший на якоре в ожидании груза». Поскольку он был рабом, вывезенным из глубин Биафры, скорее всего его доставили в порт Бонни в заливе Биафра. Увиденный им невольничий корабль мог быть недавно построенным судном Ogden, представлявшим собой сноу, или небольшое двухмачтовое судно, принадлежавшее Томасу Стивенсону & Сº из Ливерпуля. Корабль покинул Англию 6 июня 1753 года под командованием Уильяма Купера, чтобы совершить плавание длительностью от десяти до двенадцати недель в порт Бонни за грузом из четырех сотен рабов.[68] В надежде по меньшей мере на десятипроцентную прибыль, которую обычно приносил невольничий корабль за длившееся несколько лет плавание, восьмипушечный 110-тонный Ogden вышел из Ливерпуля с экипажем из тридцати двух человек, более чем вдвое превышавшим по численности команду такого же купеческого судна, не вовлеченного в чреватую смертельным риском торговлю рабами. Его груз стоил больше самого судна, включая жалованье команды и припасы. Африканские рабы были не только дорогим, но и опасным товаром, требовавшим для обеспечения безопасности увеличенного экипажа. Ogden прибыл в Бонни после уборки урожая ямса, в лучшую для работорговцев пору, когда велико было предложение и ямса, главного пищевого продукта Игболенда, и самих рабов.[69] Для сохранности инвестиций британские работорговцы кормили свои приобретения дважды в день. Рабам из Биафры в первую кормежку полагался ямс, а во вторую – смесь зерна и сухарей.