Вполне допустимое предположение: Ленц прошел проверку по всем правилам; есть люди, взявшие на себя полную ответственность за него. О Лукке же могли судить только по моим донесениям, то есть на основании наблюдений и выводов одного человека. Видимо, этого оказалось недостаточно. Жаль.
Но приказ есть приказ».
ГЛАВА II
Свой последний полет стрелок-радист Ганс Ленц совершил в мае 1943 года над обгоревшей деревенькой под Белгородом. Его сбили. Машина падала камнем, командир сумел выровнять ее над самыми верхушками ракит и все же до лужайки не дотянул: самолет ударился о землю крылом и загорелся. Командир, забыв о стрелке-радисте, — жив ли, ранен ли, способен ли двигаться? — выбрался из кабины и бросился бежать подальше от бомбардировщика, который вот-вот взорвется. И не видел, не желал видеть, как, стиснув зубы, старался высвободиться из лямок парашюта его раненый товарищ. Как, пересиливая себя, перекинулся через кабину, а сделать еще одно движение, чтобы выброситься, не смог.
Затуманенным взором, отрешенно и безнадежно наблюдал Ганс, как к нему приближается русский, только не понимал, зачем тот это делает. Самолет горит. Вот-вот взлетит снова — последний раз, без разбега. Или, может быть, все это кажется, на самом деле бывший радист и бывший стрелок никому не нужен. Не один русский бежит, а двое. Вот они приблизились, схватили его крепкими руками, вытащили и тогда только знаком стали показывать кому-то третьему в сторону удалявшегося к лесу командира. И еще увидел угасающим взором Ганс, как вытащил пистолет его командир и начал стрелять. Ему почему-то не ответили. И только кричали: «Хенде хох!» А он выпускал пулю за пулей.
Командир самолета знал, как ничтожны его шансы на спасение, и автоматически делал то, к чему был приучен: не сдаваться, сопротивляться до последнего, уложить как можно больше врагов. В конце концов он поднес пистолет к виску с рассчитанной неспешностью, позволив подоспевшему юнцу в телогрейке с автоматом выбить оружие из руки. Командир не убил ни одного из партизан, но и себя не убил тоже. Вместе с раненым стрелком-радистом его доставили в партизанский отряд. И когда через несколько дней снова встретились в партизанском лагере, командир самолета и его радист старались не смотреть друг на друга. Симпатии партизан были на стороне Ганса. То были обыкновенные симпатии к человеку, вызволенному из лап смерти. Его лечили в землянке. На командира же самолета смотрели с презрением и держали его на голодном пайке, впрочем, на таком точно пайке, который получал каждый из бойцов отряда. Когда перед Орловско-Курским сражением фашисты начали широкую операцию против партизан, стрелка-радиста переправили через линию фронта. Там и произошел этот разговор:
— Ганс Ленц, вы можете считать, что родились второй раз. Через три минуты после того, как вас оттащили от самолета, он взорвался.
— Знаю, — хмуро произнес Ганс.
— Мы хотим, чтобы вы поразмыслили над своим будущим.
— Мне думать не о чем. Я военнопленный и скидок для себя не жду.
— Речь идет не о скидках. И не о лагере для военнопленных. Мы хотим вам предоставить возможность загладить вину перед Советской страной. Подумайте над тем, что вам хотят предложить. Полагаем, что вы человек трезвый и понимаете, чем кончится эта война для Германии и как важно сейчас, в эти последние месяцы войны, сократить число жертв. Послужите этому.
— Что я могу? Если окажусь среди своих, меня или расстреляют как шпиона или снова погонят под ваши пули. Так что я вряд ли что успею сделать. Поэтому хочу спросить, не слишком ли вы преувеличиваете возможности раненого радиста?
Жизнь в глазах Ленца теряла изначальную ценность, как теряли свою ценность многие вещи и понятия этого мира, к которым он был привязан с детства. Его учили верить в силу и непобедимость германского оружия. Но только не говорили, до каких пределов должна была простираться эта вера. Надо было решать самому. Ночью долго не удавалось сомкнуть глаз. Вспоминался разговор с советским капитаном.
Капитан говорил:
— Не мы начали войну, но мы ее кончаем и хотим, чтобы она кончилась быстрее. Вот почему беседуем с вами. Вот почему рассчитываем на ваше доверие и понимание.
Через месяц Ганс дал согласие на сотрудничество с советской разведкой. Еще через два месяца забинтованный, опираясь на толстую суковатую палку, он перешел линию фронта и рассказал, как ему удалось бежать, назвал женщину, у которой скрывался, и после недолгой проверки получил направление в госпиталь… но на востоке уже слышался гул орудий, и по ночам тучи над тем восточным небом были багровыми не от лучей восходящего весеннего солнца, а от горевшей земли… Ганс махнул рукой на госпиталь и направился туда, где обещал быть русским, — в отцовскую мастерскую школьных принадлежностей на старенькой улочке Гамбурга.
Повидав частичку русской, так мало знакомой ему жизни, Ленц старался осмыслить пережитое, посмотреть на себя, на Германию, на ход войны со стороны. Вспоминал слова Гитлера, произнесенные в сорок первом: «Еще до наступления первых холодов падут Ленинград и Москва. Россия смирится с участью, которая постигла Польшу».
Гитлеровские армии были разбиты под Москвой. Мечта провести парад на Красной площади осталась мечтой. Ленинград выдержал все девятьсот дней блокады. Ганс видел в русских огонь решимости, который разгорался все ярче и ярче.
Благодарил небо за то, что оно помогло сохранить жизнь, и с чистым сердцем, откинув сомнения, открыл дверь перед человеком, который пришел к нему с паролем… Веря, что делает дело, полезное и для Германии и для себя, принял на работу незнакомца по имени Томас Шмидт, скорее всего полунемца, полурусского, и все ждал, что поручат ему.
Вскоре Ленц-старший переписал мастерскую на имя сына, у Ганса появилась частная собственность, которой он никогда не имел. Это была та частная собственность, которая, по выражению Руссо, лежала в основе всех человеческих бед. Но вместе с тем это была та частная собственность, которая, и в это верил Ленц-младший, должна была пусть чуть-чуть, пусть совсем немного помочь человечеству бороться с бедами, порожденными войной.
Томас Шмидт работал в мастерской на совесть. Однажды Ленц спросил его:
— Скажите, меня только для того спасли, чтобы я мог в один прекрасный день принять на работу незнакомого человека… который будет обклеивать глобусы?
— Не спешите, Ганс. Наберитесь терпения.
Волею судеб жизнь Евграфа Песковского постепенно выходила за пределы изрядно опротивевшей мастерской школьных принадлежностей и начинала все более соответствовать целям главной его профессии, наполняясь с каждым месяцем все новым содержанием.
Теперь его связи с товарищами по работе (точнее было бы сказать «по делу») были не столь зыбкими, как в войну, когда единственной ниточкой, соединявшей с родиной, была фашистская почта, доставлявшая его донесения под видом фронтовых заметок для газеты, в которой служила Карин Пальм. И не столь прерывистыми, как в первые послевоенные месяцы, которые были даны ему для основательной и надежной «акклиматизации» (последнее слово, довольно часто встречавшееся в лексиконе генерала Гая, было в его представлении шире слишком уж профессионального понятия «внедрение»).
Новая работа Песковского по сравнению с той, которая поручалась ему в первой половине сороковых годов, могла показаться тихой и спокойной… во всяком случае, она не требовала постоянного сверхнапряжения, постоянного естественного и тем более невыносимого приноровления к чуждой его духу обстановке вермахта. Но и эта новая работа была сверхответственной.
Страна, отстоявшая себя, свою идеологию, свое достоинство и разгромившая врага в кровопролитнейшей из войн и понесшая неисчислимые жертвы, старалась не забыть ни одного из тех, кто был так или иначе причастен к победе. Но по великому счету справедливости она была обязана воздать по заслугам и тем, кто развязал войну, кто прислуживал фашистам и теперь предпринимал попытки уйти от возмездия. Поганое дерево было срублено, оставались корни. Лесники знают, какая это непростая работа выкорчевывать гнилые корни.