— Ему теперь цены нет.
— С моей точки зрения, тоже. На слом, может быть. Можно.
— Ведь такая же вещь красит комнату… Как вы не понимаете…
— Мне кажется, комнату еще более украсил бы обыкновенный, более молодой стол, на котором удобно писать, обедать…
— Я даже удивляюсь… Неужели вы не понимаете — это же смешно. Может быть, за этим столом писал и работал мой дед… Прадед, наконец…
— Это, что ли, вам по наследству?
— Не в этом дело. Купил по случаю.
— Следовательно, чей-нибудь чужой дед завел себе семьдесят лет тому назад приличный стол, а вы теперь, когда уж он пришел в негодность…
— Впрочем, эта вещь на знатока, — определенно недружелюбно заканчивает он и отходит.
Все-таки ему, как знатоку особенных вещей, не терпится. Через несколько минут он снова тянет меня к какому-то ящику, покрытому черной материей, и, стаскивая ее, торжествующе смотрит на меня.
— Фисгармония? Играете?
— Клавесины, — негодующе бросает он, — вы знаете, что это такое?
— Знаю. Играете?
— На них нельзя. Это двадцатых годов. Известная в то время фирма.
Клавесины занимают добрую половину стены. Что они заменяют у него — я не знаю. Может быть, музыкальный инструмент, может быть, пишущую машинку. Я внимательно осматриваю их и миролюбиво вставляю:
— А у меня граммофон дома. Хорошо, когда хочется музыки, завожу и слушаю.
Я не догадываюсь о том, как это может оскорбить человека с клавесинами. Он бледнеет, у него начинают трястись губы, и черная материя судорожно дрожит в руках.
— A y вас… а у вас, — лихорадочно подбирает он соответствующее оскорбление. — а к вам… портниха знакомая не ходит?..
Расходимся мы с тяжелым чувством на душе. Я — грубый, весело нечуткий, он — оскорбленный в лучших своих чувствах и привязанностях.
* * *
Фамильные ценности тоже ненавижу. Можно семь лет носить в записной книжке сухой цветок, подаренный на вокзале провинциальной гимназисткой. И если мне покажут его — отнесусь с уважением. В таком цветке может быть очень много голубой, радостно-печальной памяти.
Но вот мне суют бабушкино кольцо. Я осматриваю его и вспоминаю, что где-то видел такое… Как же: сегодня же, когда зашел в табачную за папиросами. Там целый выбор таких, развешанных на белой картонке. Их покупают солдаты в воскресенье, когда получают увольнительные записки и идут в гости к знакомой.
Я смотрю на солдатское кольцо без достаточного уважения, стараясь только удержаться от явно открытого порицания.
— Да… колечко.
— Фамильное. Железное, с какой-то стекляшкой и, подумайте, — бабушкино. Из рода в род переходит.
— А разве его можно носить? — доверчиво спрашиваю я.
— Это кольцо? Да вы шутите, что ли? Это же редчайшая вещь. Я ни разу в жизни не встречал такого…
Присматриваюсь ближе. Если такое кольцо принести в ломбард, оценщик затрясется, снимет очки и визгливо будет кричать сторожу, чтобы пьяных не пускали в зал, когда и без того публики много. Если его надеть на палец, все обидятся. Пытаюсь подойти к вопросу глубже:
— Любили покойницу-то?
— Какую?
— Да бабушку-то вашу?
— Это Евлампиху? Скотина была баба. Крепостных запарывала и с приказчиком жила. А оставила долги.
— Чего же вы с ее кольцом носитесь? Отдайте на кухню. Кучеру к празднику. Они это любят.
— Что? Фамильное кольцо?.. Такой работы?..
После вашего ухода люди с фамильными ценностями говорят о вас долго, но очень сдержанно:
— А ведь где-то учился… И вот такой ломовой извозчик на приличной барышне женится… У него, наверное, в квартире из всех предметов роскоши только сломанные оглобли да ножки от стульев валяются… Водовоз…
* * *
Чувство длительного, с трудом подавляемого бешенства вызывают во мне вазочки, статуэтки и чашки, рассчитанные на знатока. Происхоясдение их очень простое.
Старый паралитик Джекумме, самый неуважаемый итальянец из местечка Альто Азино на юге Италии, решает покончить со своей лавчонкой и начинает нищенствовать в каком-нибудь большом городе. Торговал он всем, преимущественно колбасой и живой рыбой, но за четырнадцать лет торговли в лавчонке его накопилось много стеклянной, фарфоровой и гипсовой дряни.
В момент его печального расставания с прилавком в лавчонку входит компания из четырех человек, с такими почтительными лицами и робкими улыбками, что Джекумме сейчас же узнает в них русских. Пятый, самый умный, остается за дверями и сердится, что его уже пять дней кормят одной морской рыбой с сухим перцем.
— У вас это продается? — спрашивает один из русских. стирая пот с лысины и осторожно прикасаясь к пыльному графинчику из-под уксуса.
Джекумме, которому становится неловко от посещения богатых иностранцев, решает на все отвечать утвердительно:
— SI, si, signore…
— Это же бокал эпохи Боттичелли! — радостно волнуется один из русских.
— Прежде всего не бокал, а фиал, — торжествующе поправляет его другой спутник с унылым видом, — хотя не эпохи Боттичелли, а эпохи Растрелли. И даже не Растрелли, а Медичи. Одним словом, Каролингов или Капетингов.
— Нужно купить, — волнуется тот. — я не могу упустить этой редкости… — И робко спрашивает у Джекумме: — Сколько?
«Неужели они хотят купить эту дрянь? — недоумевающе соображает Джекумме. — Надо посмотреть, не осталось ли там уксуса. Уксус нынче дорог».
И, опасливо поглядывая на покупателей, он поднимает все пять пальцев, причем один из скромности и из нежелания упустить выгодный случай осторожно полупригибается к ладони.
«Спрошу пять чентезитов, вдруг дадут… Мало ли бывает неожиданных случайностей в нашем местечке!..»
— Он сошел с ума, — ужасается покупатель. — Он хочет пять лир за такую вещь… Да ведь это даром!.. Нужно еще хоть пол-лиры прибавить… Не краденая ли еще вещь?.. Вот идиот-то!..
Когда Джекумме получает внезапно пять с половиной лир за уксусную склянку, он бледнеет, чувствует приступ холода под сердцем и, как всякая экспансивная южная натура. начинает выражать свои мысли вслух:
— Радуйся, старый Джекумме… Есть еще идиоты на свете. Правда, они подданные другой страны, но твоя родина не закрыта для иностранцев…
Через полгода меня подведут к этой уксусной бутылочке и начнут рассказывать историю ее происхождения, уверяя, что в Париже знатоки дали бы за нее не меньше четырех тысяч франков. Меня заставят восхищаться каждой царапиной, пылью и грязью на стекле, которые сделали грязные ногти Джекумме, уверяя, что каждая царапина имеет своего Меровинга, Капетинга и Стюарта.
Поэтому-то не так уже нелепо, когда я, связанный чем-нибудь с хозяевами дома, вдруг решительно встаю и дрожащим голосом заявляю, кивнув головой на уксусное вместилище: «Или я, или она…»
Значительно хуже, когда вещь покупается тут же в нашем городе, на рынке… В забракованный на фабрике желтый кувшин старьевщик четыре года наливал квас; потом забросил. Кувшин позеленел и потерял часть донышка.
Какими словами называют меня, когда я отказываюсь признать в нем лучший из памятников Петровской эпохи…
* * *
Хорошо, очень хорошо иметь грубую, невосприимчивую к эстетизму натуру. Я люблю мягкое кресло из хорошей кожи, недавно присланное из магазина. Удобную электрическую лампу ценю несравненно выше старинной люстры, мрачно коптящей под потолком… Когда в мебельном магазине начинают уверять, что предлагаемому мне книжному шкапу пятьдесят четыре года, я решительно уклоняюсь от чести справлять его юбилей у себя дома. Пусть этим занимаются другие…
Когда-то люди добывали огонь при помощи сухого дерева. Судя по описаниям, это было красиво. Но если каждый эстетически настроенный человек, для того чтобы закурить папиросу, будет останавливаться на улице и долго тереть полено о полено, — это будет некрасиво…
Слишком много приходится уважать разной живой дряни, если же к этому еще прибавить хорошо спевшийся гарнитур из почтенных кресел, уважаемых столов и досточтимых вазочек, самому придется перекинуть через руку салфетку, робко стоять по целым дням у дверей собственного кабинета и безропотно раскланиваться во все стороны.