Глеба передернуло, когда он представил себе гардемаринские разговорчики по поводу такого неслыханного скандала, как роман гардемарина императорского российского флота с еврейкой.
— Ка-а-ак? — спросит, подымая брови кверху, Бантыш-Каменский, блюститель светских законов и этики, — ж-жидовка? C’est се qu’on appelle histoire![4] Что же вы станете делать, cher[5] Алябьев? По субботам ходить с вашей дамой сердца в синагогу и душиться чесночной эссенцией?
В представлении Бантыш-Каменского допустим роман гардемарина с самоедкой, готтентоткой — даже с козой. Это, по крайней мере, можно оправдать извращенностью, высшей утонченностью, желанием изведать бездну. Но еврейка?! Это shocking… inconvenable[6]. Это выбрасывает человека за черту порядочного общества. Это выжигается на лбу позорным клеймом.
Глеб живо представил себе, как сжимается брезгливой гримасой рыбий рот Бантыша и перекашивается истасканное лицо фисташкового оттенка, с лакейски подрезанными бачками, и вдруг яростно вспылил и на Бантыша, и на себя, и на весь мир.
«Подумаешь тоже, дрянь аристократическая! Всему корпусу известно, что стащил у тетки из шкатулки брильянтовые подвески. Родня замяла. И туда же, скотина, о чести, о порядочности. Онанист несчастный! Рад бы и с еврейкой роман завести, да с такой рожей даже прачки с Шестнадцатой линии не подпускают. Назло этому прохвосту врежусь».
В мыслях Глеба бушевал отчаянный сумбур. Он бросался от крайности к крайности. Обещание врезаться назло Бантышу было, пожалуй, только попыткой маскировать безнадежное поражение. В сущности, борьба была бесполезной. Глеб уже врезался, независимо от чего бы то ни было.
Подымаясь из порта в город, Глеб решал трудный вопрос: дать ли крюк и обойти к дому соседним переулком, минуя опасный особняк, или идти напрямик?
— Да что же это такое? — Глеб свирепо выругался. — Трушу по улице пройти? К черту! Пойду, и все!
Он решительно свернул на знакомую улицу. Он пройдет мимо, — совершенно независимо, даже не взглянув на окна. В конце концов, наплевать ему на все. Что такое будущему мичману какая-то провинциальная, хотя (берегись, Глеб!) и прелестная девушка. Вот уже крыльцо позади… вот последнее окно… Он и глаз не подымет.
— Глеб Николаевич!
Глеб стремительно вжал голову в плечи, как будто из окна его ошпарили кипятком. Если бы мог — спрятал бы голову под мышку, как страус. Главное — до чего неожиданно. Но раз влип — значит, влип.
Глеб повернулся к окну, чувствуя, как горит лицо.
— Мирра Григорьевна? — в голосе самое честное, самое добросовестное, непритворное удивление.
— Здравствуйте. Откуда вы?
— Добывал катер. Все в порядке. Выйдет прелестный шурум-бурум с ухой, самоваром, собственной яхтой «Штандарт» и прочими соблазнами. А вы что делаете на этом наблюдательном пункте?
— Ожидаю почтальона, — ответила она, кладя на подоконник раскрытую книгу.
— Читаете? Что? — спросил Глеб, постепенно возвращая себе уверенность и хладнокровие.
— Бунин… «Тень птицы».
— Нравится?
— Прекрасная повесть… Что же вы стоите под окном? Заходите…
«Новое дело!.. Только этого не хватало! Он, Глеб Алябьев, в доме «Export office G. Neiman»»?
Глеб тревожно оглянулся, словно ждал, что из-за угла выйдет Бантыш-Каменский.
Но улыбка в окне была так ласкова и ясна.
— А не помешаю вам? — последний шанс на бегство.
— Что вы? Я буду очень рада. Идите к парадному, я открою.
Изнутри звякнула дверная цепочка. Мирра открыла дверь. Перед Глебом лежал Рубикон. Рубиконом был обитый ярко надраенной медью порог парадной двери. Неужели река, которую перешагнул в рискованном дерзновении римский диктатор, была такой же узенькой, дрянной, медно поблескивающей речонкой? Но, alea jacta est!..[7] Глеб перешагнул порог и поцеловал маленькую смуглую руку.
— Кладите фуражку… У вас совсем мокрый лоб. Устали? Такая жара. Пойдем ко мне в комнату — там прохладно.
Следуя за Миррой через квартиру, Глеб с удовлетворением отметил, что G. Neiman сумел убрать свой особняк с достаточным вкусом. Мебель была отличная, строгая, ничего яркого, режущего глаз. В темной столовой тяжелый старый дуб, почернелый от времени.
— Это все брат устраивал, — сказала Мирра, угадывая мысль Глеба. — Он большой любитель старинной мебели.
— А где ваш брат?
— В Петербурге. Адвокат… Я у него и буду жить.
В комнате девушки были опущены зеленые жалюзи.
От них комната стала зеленоватой, будто погруженной под воду. Горизонтальные тени полосок жалюзи ложились на блеклые кремовые обои. Шмелем жужжал вентилятор, слив крылья в серебряный трепещущий диск. За японской ширмой белела узкая кровать. На угловом диване пестрели подушки. Белым лаком отсвечивал рояль. Взыскательный взгляд Глеба не нашел и здесь ничего, компрометирующего дом. Комната была вкусной и отличной — в Петербурге не постыдились бы такой. Ничего лишнего, и в самом воздухе чистый, обжигающий холодок девичества — тот же, что в хозяйке.
— Садитесь, Глеб Николаевич.
— Mersi… Не беспокойтесь.
Глеб подошел к роялю и стал перебирать горку нот.
— Вы играете, Глеб Николаевич?
Глеб любил музыку и играл хорошо. В корпусе, в свободное от репетиций время, забирался в музыкальную и часами играл в одиночестве. На людях играть не любил, отказывался.
— Немного играю.
— Сыграйте.
— Знаете, — просто и искренне сказал Глеб, — я почему-то боюсь играть, когда меня слушают. Странное ощущение: слушаешь за себя и стараешься слушать за тех, кому играешь. От этого, во-первых, раздваиваешься, а во-вторых, начинаешь тревожиться — нравится ли слушающим твоя игра, не надоела ли?
— Ну, как можно? Я не знаю, как бы я жила без музыки. Вам это непонятно — вы приезжаете теперь на короткое время. А музыка для меня единственная настоящая радость дома.
Глеб продолжал перебирать ноты.
«Полонез»… На титульном листе, в овальной рамке, пухлое лицо в круглых очках. Шуберт.
— Вы любите Шуберта?
Глеб терпеть не мог Шуберта. Даже в лице композитора было что-то неприятное. Эта вскинутая, приподнятая высокими воротничками голова с тупым носом, парикмахерские сосульки баков, полное довольство собственной персоной. Так выглядят добродетельные немецкие филистеры, любящие пошуметь в воскресенье, за кружкой мартовского. И музыка тарахтящая, однообразная, бездушная.
— Гадость! Барабанщик!
— Как? — Мирра засмеялась. — За что вы его? Несчастный Шуберт!
— Серьезно. Отвратительный композитор! Мне он напоминает карусельный орган. Вертится вокруг оси и приправляет собственный шум барабаном.
Глеб перевернул еще несколько тетрадей.
Ludwig van Beethoven. Son. № 23. Op. 57.
Это другое дело. Это не Шуберт. «Appassionat’y» стоило сыграть в волнующем подводном сумраке этой комнаты, сыграть для девушки, которая так завладела мыслями. Разве есть еще в музыке что-нибудь, равное этой песне страсти, влитой «неистовым Людвигом» в такую изумительную форму?
Глеб раскрыл ноты и придвинул табурет.
— Что это?
— Не скажу. Узнайте сами.
Глеб дотронулся до клавишей. Рояль звучал отлично — ясно, звонко, мощно. Он был инструментом, достойным композитора. Глеб заиграл.
Под точными клевками пальцев медленными, сдержанными, почти суровыми всплесками вступала и разрасталась главная тема, как несмелый еще голос, уже захваченный, пронизанный страстью, но еще не нашедший силы для ее выражения.
Комната и все в ней как будто еще глубже ушло под зеленую толщу воды.
Глеб забвенно уплывал в звенящие волны сонаты.
Какая нужна была нечеловеческая мощь вдохновения, чтобы создать такую гармонию? На какой недосягаемой высоте стоял над своим временем ее творец! Как буйно опрокидывал он массивные камни классики, с какой неудержимой яростью ломал клетки традиций! Уже в конце жизни, после «Лунной», «Патетической», «Appassionat’ы» — раздавленный катастрофой, глухой, умирающий, но непобежденный, он написал однажды клавир, который нельзя было исполнить на инструменте его времени. Озарением таланта он провидел будущее музыки, предсказал современный рояль с его неограниченными возможностями.