Развеселая ты, проклятая жизнь матросская на вольной Корабельной сторонке.
Есть чем помянуть лихих братков, кровных сродников: погибших на «Потемкине», «Пруте», «Очакове», на номерных миноносках, на «Иоанне Златоусте», подымая алые флаги, на страх драконам, на погибель царю и империи.
Много зарыто их в безымянных балках за городом, по Инкерманским, Балаклавским, Бахчисарайским трактам, много плавает под зеленой толщей моря у пристаней, у полукруглой эспланады Приморского бульвара, у памятника затопленным кораблям. В серый ноябрьский денек бросались они в ледяной студень воды с горящего борта «Очакова», с разбитых ростр «Прута», под огнем крепостной артиллерии и верных царю кораблей. Многих вбивало в воду снарядами, многих, уже почти доплывших до берега, низали пули забитой, запуганной, мордотыком заезженной пехоты.
Остальных прикрыли решетки тюрем, засосали шахты сибирских рудников.
Белая кость гуляет на палубах, на Приморском бульваре, синий угарный дым ненависти в трюмах и палубах, в кабинках Корабельной слободки.
Одна радость — не ходит белая кость на матросскую сторону, избегают белокительные узких ее переулочков, как черт ладана. Можно здесь, в глухой темени ночи, получить булыжник в висок, ножик в печенку, с размаху, неожиданно, из-за угла. И искать виновника бесполезно. Скроет его непроглядная мгла, кривые петли закоулков, гостеприимные двери рабочих хибарок.
И, угрюмо сутулясь, смотрит с чистой стороны, с постамента на площади перед домом морского собрания, на Корабельную Нахимов, сдвинув фуражку на затылок. Одним глазом, искоса, смотрит он через бухту на северный берег, где в уютной балочке зеленеет единственный в этой выжженной скалистой пустыне фортов и пороховых погребов садовый оазис — дача командующего флотом «Голландия».
Адмирал Чухнин оставил по себе черную славу. Чугунной ступней придавил флот — ни пикнуть, ни вздохнуть. Адмирал не знал жалости, и только одна у него была слабость — к цветам. На даче «Голландия» развел цветники, гроздья роз струились ароматом на клумбах. Нашел адмирал хорошего садовника — матроса Акимова. Шил Акимов в «Голландии», поливал адмиральские розы, и в прекрасное летнее утро, когда вышел адмирал в сад подышать благовонием, садовник-матрос достал из куста двустволку и всадил в главного командира флота и портов Черного моря два заряда картечи.
Темная зелень адмиральского сада, как траурный креп, тревожит глаза офицеров, смутной надеждой ластится к матросскому сердцу.
Так, под обманчивым солнечным блеском, омываемый теплыми волнами, двойной жизнью живет город-корабль, столица черноморского флота.
Под блестящей, но тонкой скорлупой порядка, размеренности, точности, кажущейся монументальности и непоколебимости застывшего ритуала церемоний, уставных статей и традиций глухо и грозно кипят задавленные силы, горячие волны незримо вздымающейся лавы обид, злобы и ненависти.
На одной стороне — сверкание погон, кортиков, орденов, чины, восковые печати родовых жалованных грамот, гербовые страницы дворянских книг, успехи, волшебно смеющаяся жизнь, слава, женщины, прекрасные, как цветы, утонченная романтика любовной игры; на другой — бесправие, темень, безымянность, каторжный матросский труд, кабаки Корабельной стороны, упрощенная любовь в душные ночи в кустах Исторического бульвара, подальше от начальственных глаз таимые, черные мысли.
* * *
От разогретых ступеней Графской пристани дрожащим маревом подымался воздушный ток. В его трепетных струях рябили и колыхались северный берег, бухта, корабли. Катера и шлюпки ежеминутно подходили и отваливали от пристани, как трамваи.
Бухта гремела, грохотала, выла, гудела сиренами.
От доков шел неумолчный пулеметный стрекот пневматических молотков. Неврастенически визжали сверла скрипели мосты кранов, рокотали канаты.
Рейд бурлил мобилизационной суматохой. Он был болен горячкой движения.
Пятеро матросов томительно жарились под отвесным солнцем, присев на дубовые ящики, аккуратно сложенные на нижней площадке пристани. Из-под георгиевских ленточек бескозырок на кирпичные лбы и носы стекали капельки пота.
На пристани было душно и знойно, как в духовой печи.
— Вот гадюки, анафемы! Нет чтобы подумать, что люди, как лобаны на сковороде, жарятся. Сам же, холера его растрави, приказал к часу привести эту муру на пристань. А теперь сиди и жди у моря погоды.
Матрос взял двумя пальцами фуражку за середину чехла и несколько раз приподнял и опустил его, действуя, как мехом. От напора воздуха из-под околыша пот пошел ручейком.
Сосед, меланхолически отдиравший дубовую щепку от ящика крупными железными ногтями, хитро усмехнулся в пышные усы.
— Бачь, — сказал он хриплым баском, — до якой механики чоловик дойти може. Кострецов!.. А Кострецов!.. То, мабуть, ты поддувало до мозгов приспособлюешь?
Кострецов отпустил руку от фуражки и плюнул.
— А поди ты, хохландия, до божьей матери под подол, — отозвался он лениво, — тут в пору сдохнуть.
— А ты божью матерь не чапай. Вона тебе не рожала, так не твоя и хвороба.
Матрос запустил ногти в щель и рывком отодрал полдоски.
Из подвалившей штабной моторки стремительно выскочил лейтенант. На белизне кителя нестерпимо горело серебро аксельбанта.
Матросы вскочили и вытянулись. Небрежно вскинув руку, лейтенант стремглав одолел три марша пристанского трапа и исчез за колоннами.
— Ишь садит полным ходом. Как скипидаром их смазали, — Кострецов угрюмо смотрел вслед офицеру.
— А то як же ж… Война — воно не кулеш варить.
Третий матрос — суховатый, подобранный, щегольской, с очень румяными губами, вскинул глаза на говорившего.
— Ты… философия… Лучше б доски с ящиков на драл. Коли тебя кондуктор доской по зубам съездит за это дело, так по заслугам. А мы при чем? Ишь кулачищи отрастил, что становые якоря. Нескладень. И фамилия у тебя этакая. Ну где это видно, чтоб человека Перебийносом звали?
Перебийнос конфузливо приладил огромными пальцами оторванную доску на место и потер руки.
— Хвамылия? А хиба я себе брал тую хвамылию? Призвище воно таке дило — як чирий. Пристане — не видчепишь. Ось у тебе призвище — вроде вывески на крамныци. Що в середке, то й зверху.
— Ты это насчет чего? — румяногубый нахмурился.
— Та ничо́го. Як ты есть Прислужкин, то, мабуть, с того ты перед кондукторами, як той вченый цуцык, вприсядку танцюешь.
— Дурак, — румяногубый пожал плечами и презрительно отвернулся.
Перебийнос вспушил усы в улыбке и продолжал, обращаясь к Кострецову:
— Ось бачь, Кострецов. Война! А яка ж война, колы воювать не с кем?
— А тебе приспичило, хохландия? Не терпится? Рожа цела, так хочется, чтоб разворотили? Видали чудаков. По мне — хоть бы ее и вовсе не было. Помирать кому охота, а мне неволя.
— Хиба ж я про то. У мене жинка в Катеринославской. Зараз хлиба жнуть, урожай дюже гарный. Мени в осень вже на волю выходило. Мени, може, ще меньше охоты воювать. А тильки маю думку — воювать так воювать. А то и до дому не пускають, и драки нема. Якась неладна оказия.
— Ну и дура, — вставил четвертый, молчавший до сих пор, — чистый петух с кандибобером. Не нравится, что драки нет. А? Ты что, царь, что ли, что тебе неймется?
— На що царь, — невозмутимо ответил Перебийнос, — був бы я царем, то й вовсе не воював бы. Лежав бы с царицею на перине, цацкався бы, кохався, ийв бы ковбасу, та горилкой запивав.
Матросы захохотали. Прислужкин уничтожающе посмотрел на Перебийноса, потом на остальных: вот, дескать, олух.
— Хватил, — причмокнул губами четвертый матрос, — видать твое понятие об царе, деревенщина. Горилку он, слыхать, лакает почище тебя, а с царицею на перине за него другие цацкаются… А насчет войны, так кровь царю первое дело — заместо чаю пьет с булкой.
Матросы смолкли. Прислужкин опустил длинные, девичьи ресницы и отвернулся деликатно, будто разговор его совсем не касается.
Тогда пятый из группы, с унтер-офицерскими лычками, сидевший немного поодаль, поднял голову. Глаза его, коричнево-золотые, с дерзиной, яркие, уставились на сказавшего.