Вытянувшись, старуха склонилась вперед и упала головой на рельсы. Простертые вдогонку поезду руки вцепились в рельс. Рельс уходил из-под пальцев. Холодно блестя, он вытягивался тонкой нитью. Он был похож на стальную пуповину, связывающую мать с отнимаемым сыном последней дрожью, пульсацией стали под напором колес.
Тень от облака наплыла на пути, погасила стальной блеск, разорвала эту последнюю призрачную связь с кровным, насильно отрываемым, обреченным смерти, грохочущему боевому ужасу.
Глеб отвернулся от старухи и растерянно посмотрел на Чугунова. Мичман прислонился спиной к койке. Красные пятна сошли с его лба, он весь посерел.
— Ты что, Чугунка? — спросил Глеб.
Сквозь плотно стиснутые губы Чугунов процедил:
— Видал? — и, дернув головой: — Вспомнилась мне одна штучка. В Гостином дворе, под воротами, картинки продают. Сверху взглянешь — радость младенцам. Две кошечки с голубыми бантиками на шелковой подушечке сидят. А против света такое немыслимое похабство откроется — стравить хочется.
— Ты к чему это? — удивился Глеб.
— А к тому… Молебен, благолепие, архиерей, Марков-второй… «на супротивный даруяй»… серые герои — душа радуется. А с другой стороны жандармы героевых баб к чистой публике не допущают. Православная, самодержавная… порнография! — крикнул Чугунов, качнувшись, и сел на койку.
— Тише, — Глеб испуганно взглянул в окно. — Ты совершенно пьян, чугунная голова.
— Ну и пьян… и мать его с Марковым-вторым, — вяло сказал Чугунов.
За окном торжественно прошествовал архиерей, ведомый под руку Марковым в сопровождении ризоносного стада попов. За ними валила публика. Дама в пышной кремовой пене кружевного платья, видимо губернская львица, метнула сладкими коровьими глазами в окно на Глеба. В руках у нее жадно алели розы — львица не успела израсходовать запаса на христолюбивых солдатиков. Растекаясь в томную улыбку, она приблизилась к окну.
— Господин офицер… На память от Курска. Вы — наша гордость и надежда.
Букет влетел мимо Глеба в окно, ударился в белизну чугуновского кителя и рассыпался, как будто забрызгав мичмана огромными пятнами крови. Чугунов вскочил. Глаза его ополоумело, дурновато уставились на упавшие на коврик цветы. Он ногой отшвырнул розы под диван. Прежде чем Глеб успел удержать его, Чугунов высунулся в окно. Дама, истекая восторгом, ждала.
Чугунов заржал и спотыкающимся пьяным голосом сказал:
— Кель фамм маньифик! Вуле ву, мадам, авек ну в Севастополь?..[12] Купе на двоих, пур дез’эро, э вив л’а-мур!.. [13]
Дама зашипела, посерела, сжалась, как резиновый чертик, и метнулась от вагона. Глеб втянул Чугунова в купе.
— Идиот собачий!.. Скандала хочешь?
Чугунов повалился на койку и повернулся к стене.
— Спать буду, — сказал он мрачно. — Я, брат, напился. Не выпускай меня, а то я еще налижусь и дебош устрою.
Глеб вышел в коридор. Навстречу шел с метелочкой проводник.
— Долго стоять будем? — спросил Глеб.
— Задерживают, ваше высокоблагородие. Впереди опять же эшелон идет. Всю дорогу завалили эшелонами. С полчаса еще простоим.
Глеб спустился на обезлюдевший перрон между первым и вторым путями. Здесь было не так жарко, как на вокзальной стороне; от вагонов лежала по асфальту тень. В глубокой задумчивости Глеб шагал вдоль поезда. Он не заметил, как выскочивший из-под вагонов, от вокзала, матрос с чайником отдал ему честь, перебегая платформу.
Матрос ухмылочно взглянул на задумавшееся начальство, кошачьей легкой поступью пересек пути и приблизился к какому-то отведенному в самый загон поезду.
Пробежав мимо него, матрос внезапно остановился перед одним вагоном. Он был выкрашен в ту же густо-зеленую казенную краску, как и все вагоны третьего класса, но окна его были забраны густой решеткой, и над окнами, желтая и яркая, шла надпись «арестантский».
Матрос поднял к окнам этого вагона лицо, молодое, нежно-розоватой смуглоты, с черными сросшимися бровками, с задорной волнующей родинкой под правой скулой. За одной решеткой он увидел худенького, в голубой сатиновой косоворотке, с хмуро поджатыми, неживыми губами. Он стоял, держась тонкими больными пальцами за прутья решетки, и тоскливыми глазами смотрел на шумящий вокзал.
Матрос поглядел на арестанта, потом лукаво подмигнул, с явной дружеской лаской.
— Ты кто ж будешь, дружок, щегол али кенарь, что тебя с таким форсом в клеточке возят? Видать, птичке цены нет — берегут, холят, в лес летать не дают.
Тонкие губы арестанта разжались в улыбку.
— Не угадал, — ответил он. — Бери выше. Соловей.
— Ага! Значит, это про тебя, ономнясь, государственный депутат солдатикам разливался, что, дескать, в Курске не только соловьи, а и орлы растут. Может, ты и в орлы метишь?
— Нет уж, — сказал арестант. — У этого орла две головы, а у меня, видишь, — одна.
— А что с двух голов пользы, когда обе из ж… растут.
Арестант засмеялся.
— А ты, вижу, понятливый.
— Кой-чего хватаем, — весело отозвался матрос, взмахнув чайничком, по не успел больше ничего промолвить.
В двери вагона показался конвойный унтер-офицер. Монументальный, откормленный, лоснящийся, он заслонил собой просвет. Солнце спрыгнуло с неба на начищенную бляху его пояса, бросая зайчики на землю. Унтер повел плечами.
— Ступай, ступай, утка болотная, не проедайся. Губы захотел? С арестантами разговаривать? Пшел!
Матрос отступил на шаг, смерил унтера сузившимися, лихо заблестевшими глазами.
— Здрасьте… Хозяину наше почтение. Вишь, ряшку наел, пишки-едришки.
— Да ты как могешь так со старшим говорить, сучка! — вспылил, наливаясь кровью, унтер.
— Не тревожь брюхо, дядя, кишка выпадет. Молчал бы уж, холуй, а то вставлю тебе чайник — завертишься, кобель гладкий, турбиной.
— Ах ты стерва!
Унтер стремительно сорвался с площадки, но матрос вьюном скользнул под вагон, и с другой стороны донесся его задиристый хохоток.
Унтер свирепо затопотал к окну вагона, хватаясь за кобуру.
— Отойди от окна… Отойди зараз, язва! — заорал он на арестанта.
С тонких неживых губ сошла улыбка. Арестант презрительно отвернулся и скрылся в глубине вагона.
* * *
Поезд наконец тронулся. Чугунов, посапывая, спал. Глеб сидел на столике, бесцельно смотря в окно. Каждый час жизни оседал в нем неосознанной желчной горечью. Как все это было непохоже на то, о чем мечталось.
Поезд, дергаясь на стрелках, проходил мимо составов на запасных путях. За окном пролетел зеленый вагон с решетками. Кинулась в глаза надпись «арестантский». Неприятное ощущение холодка прошло по телу, стало жаль людей, которые едут неведомо куда, запертые в этой душной коробке на колесах. За решетками никого не было видно. У вагона индюком шагал унтер, и Глебу не удалось увидеть в вагоне худенького, с неживыми губами, того, с кем была связана в памяти безмятежность детства и горькая обида недавней дикой и бессмысленной ссоры. Шурка Фоменко надолго ушел из жизни Глеба, отделенный решеткой желтых букв слова «арестантский» на скучном казенном вагоне.
* * *
Утром, за Харьковом, проснувшись, Глеб свесил голову с койки. Чугунов лежал, обвязав голову платком, намоченным одеколоном. По желтому, восковому лицу и ввалившимся глазам было ясно, что у него катценъяммер[14].
— Здравия желаю, ваше высокоблагородие, — приветствовал его Глеб. — Головка болит?
— Черт знает… прямо разламывает, — проворчал Чугунов.
— А вы помните, сэр, что вы вытворяли вчера?
— А что? — Чугунов приподнялся.
— Неужели не помнишь?
— Так… в туманце… Пить мне нельзя. Как выпью, так и начинаю нести все, что по чину не полагается. Что я плел?
Глеб рассказал. Чугунов помотал головой.
— Не врешь?
— Честное слово. В такую гражданскую скорбь ударился. Про самодержавную порнографию распространялся. Точно студент. Ты лучше вина не трогай. А то, знаешь, на корабле за такой стиль фитиль вставят.