– Ложись, ложись, – тянула она его к себе. – Я расскажу тебе сказку.
– Ты знаешь про Аленушку и про братца-козленочка Иванушку? – пришлепывая губами, выговаривал Юшка. – Расскажи мне ее… мне ее, бывалоча, мамка рассказывала.
Самовар метнул на загнетку искрами.
– Готов, – сдунув золу, сказала Лимпиада и подошла к желтой полке за чашками.
– Славная штука, – ухмыльнулся Филипп, – рублев двести смоем… Чтой-то я тебя, братец, не знаю, – обернулся он к Кареву: – Говоришь, с Чухлинки, а тебя и не видывал.
– Я пришляк, у просфирни проживаю.
– Пономарь, что ли, какой?
– Охотник.
Лимпиада расстелила скатерть, наколола крошечными кусочками сахар и поставила на стол самовар.
Ободнялая снеговая сыворотка пряжей висела на ставне и шомонила в окно.
– Зарит… – поднял блюдце Карев. – Вот сейчас на глухарей-то хорошо.
От околицы заерзал скрип полозьев. Ваньчок, охая, повернулся на другой бок и зачесал спину.
– Ишь наклюкался, – рассмеялась Лимпиада и накрыла заголившуюся спину халатом. – Гусь жареный, тоже свататься приехал!
– Ох, – застонал Ваньчок и откинул полу.
– Кто там? – отворил дверь Филипп.
– Свои, – забасил густой голос.
Засов, дребезжа, откатился в сторону, и в хату ввалились трое скупщиков.
– Есть дичь-то? – затеребил бороду брюхатый, низенького роста барышник.
– Есть.
– А я тут проездом был, да вижу огонь, дай, мол, заверну наудалую.
– Ты, Кузьмич, отродясь такого не видывал; одно слово, пестун четвертной стоит.
Карев, поворачивая тушу, улыбался, а Лимпиада светила гасницей.
– Бейся не бейся, меньше двух с половиной не возьмем.
Кузьмич, поворачивая и тыча в лопатки, щупал волков.
– Ну, так, значит, Филюшка, двести с четвертью да за волка четверть.
– Коли не обманываешь – ладно.
Влез за пазуху и вынул туго набитый бумажками кошелек.
– Получай, – слюнявя пальцы, отсчитывал он.
– Счастлив, брат, ты, – ткнул в бок Филипп Карева, – и скупщик, как нарочно, пожаловал.
Карев весело помаргивал глазами и глядел на Лимпиаду. Она, кротко потупив голову, молчала.
– Так ты помоги, – скинул тулуп Кузьмич.
Карев приподнял задние ляжки и поволок тушу за дверь.
– Ишь какой здоровый! – смеялись скупщики.
– Мерина своротит, – щелкнул кушаком Филипп. – Как дерболызнул ему, так ан навзничь упал.
– Он убил-то?
– Он…
На розвальни положили пестуна и обоих волков. Филипп вынул из головней рогожу и, накрыв, затянул веревкой.
– Н-но! – крикнул Кузьмич, и лошади, дернув сани, затемно поплелись шагом.
Умытое снегом утро засмеялось окровавленным солнцем в окно.
Кузьмич шагал за возом и сопел в трубку.
– Не надуешь проклятого.
– Хитрой мужик, – подхватили скупщики и задергали башлыками.
– Дели, – выбросил Филипп на стол деньги.
– Сам дели.
– Ну, не ломайся.
Ваньчок встал, свесил разутые ноги и попросил квасу.
– Кто это? – мотнул он на согнувшегося над кучей денег Карева.
– Всю память заспал, – ухмыльнулся Филипп.
– Нет, самдели?
– Забыл, каналья?
– Эй, дядя, – поднялся Карев, – аль и впрямь запамятовал, как мы тебя верхом на медведе везли?
– Смеетесь, – поднес к губам корец.
– А нам и смеяться нечего, коли снегом тебя оттирали.
К столу подошла Лимпиада. Ваньчок нахлобучил одеяло и, скорчившись, ухватился за голову.
– Тебе полтораста, а мне сто, – встал Карев и протянул руку.
– Как же так?
– Так… я один… А ты с сестрой, вишь.
Ваньчок завистливо посмотрел на деньги.
– Ай и скупщики были?..
– Были.
– Вон оно что…
Карев схватил шапку, взмахнул ружье и вышел.
– Погоди, – останавливал Филипп, – выспишься.
– Нет, поторапливаться надо.
В щеки брызнуло солнце и пахнуло тем весенним ветром, который высасывает сугробы.
На крыльцо выбегла Лимпиада.
– Заходи! – крикнула она, махая платком.
– Ладно.
Шел примятой стежкой и норовил напрямик. На кособокой сосне дятел чистил красноватое, как раненое, крыло.
На засохшую ракиту вспорхнул снегирь и звонко рассыпался свистом.
С дальних полян курилась молочная морока и, как рука, обвивала одинокие разбросанные липы.
– Садись, касатик, подвезу! – крикнула поравнявшаяся на порожняке баба.
– И то думаю.
– Знамо, лучше… Ишь как щеки-то разгорелись.
Хлестнула кнутом, и лошадь помчала взнамет, разрывая накат и поморозь.
– Что ж пустой-то?
– Продал.
– Ишь Бог послал. У меня намедни сын тоже какого ухлопал матерого, четвертную, не стуча по рукам, давали.
– Да, охота хорошая.
За косогором показалась деревня.
– Раменки! – крикнула баба и опять хлестнула трусившую лошадь.
Около околицы валялась сдохлая кобыла, по деревне пахло блинным дымом.
На повороте он увидел, как старуха, несшая вязанку дров, завязла в снег и рассыпала поленья.
На плетне около крайней хаты висела телячья шкура.
– Подбирай, бабушка! – крикнул весело и припал на постельник.
За деревней подхватил ветер и забил крапины застывающего в бисер дождя.
Баба накинула войлоковую шаль и поджала закрытые соломой ноги под поддевку; ветер дул ей в лицо.
Карев, свернувшись за ее спиною, свертывал папиросу, но табак от тряски и ветра рассыпался.
Ствол гудел, и казалось, где-то далеко-далеко кого-то провожали на погост.
– Остановись, тетенька, закурю.
Лошадь почувствовала, как над взнузданными губами натянулись вожжи, и, фыркнув, остановилась.
Свернув папиросу, он чиркал, закрывая ладонями, спичку, но она тут же, не опепеля стружку, гасла.
– Экай ты какой! – крикнула укоризненно баба. – Погоди уж.
Стряхнув солому, она обернулась к нему лицом и расстегнула петли.
– Закуривай, – оттопырила на красной подкладке полы и громко засмеялась.
Спичка чиркнула, и в лицо ударил смешанный с мятой запах махорки.
Баба застегнулась и поправила размотавшуюся по мохрастым концам шаль.
Туман припадал к земле и зарывался в голубеющий по лощинам снег.
Откуда-то с ветром долетел благовест и уныло растаял в шуме хвой.
За санями кружилась, как липовый цвет, снежная пыль, а на высокую гору, погромыхивая тесом, карабкался застрявший обоз.
Глава четвертая
Старый мельник Афонюшка жил одиноко в покосившейся мельнице, в яровой долине.
В заштопанной мешками поддевке его были зашиты истертые денежные бумажки и медные кресты. Когда-то он пришел сюда батраком, но через год хозяин его, пьянчужка, скопырнулся как-то в плотину и утоп.
Жена его Фетинья не могла заплатить ему зажитое и приписала мельницу. С тех пор мельница получила прозвище «Афонин перекресток».
Афонюшка, девятнадцатигодовалый парень, сделался мельником и скоро прослыл в округе как честный помолотчик.
Из веселого и беспечного он обернулся в задумчивого монаха.
Первые умолотые деньги положил на божницу за Егория и прикрыл тряпочкой.
В сумерки, когда нечего было делать, сидел часто на крылечке и смотрел, как невидимая рука зажигала звезды.
Бор шумел хвойными макушками и с шелестом на поросшие стежки осыпал иглы и шишки.
– Фюи, фюи, – шныряла, шаря по сочной коре, желтохвостая иволга.
– Ух, ух, – лазушно хлопал крыльями сыч.
Нравилось Афоньке сидеть так.
Он все ждал кого-то неизвестного. Но к нему не шли.
– Придут, – говорил он, гладя мухортую собаку. – Где-нибудь и нас так поджидают.
Так прожил он десять лет, но тут с ним случилось то, что заставило его призадуматься.
На пятом году хозяйничанья Афонька поехал к сестре взять к себе на прокорм шалыгана Кузьку.
Мать Кузькина с радостью отдала его брату; на ней еще была обуза – шесть человек.
Она оторвала от кудели ссученную нитку, сделала гайтан, надела крест и повесила Кузьке на шею.
– Мотри, Богу молись, – наказывала ему.