В марте прокатился слух о подготовлявшейся белогвардейцами продаже парохода. Через стюарта-китайца знали в кубрике, что в кают-компании шел разговор о продаже: будто покупают пароход англичане и всей команде нужно ждать расчета. Второй месяц матросы и кочегары не получали жалованья, тревожнее ходили слухи, все тошнее, невыносимее казалась стоянка.
И чем ближе подступала весна — живее, тоскливее вспоминалась Россия. Чаще и чаще такие слышались разговоры:
— Эх, ребятки, до чего осточертело тут сидеть, — говорил кто-нибудь, бросая в сердцах недокуренную папироску. — Скинул бы сапоги — и в Россию, пешком... Тут у них весна не весна, смотреть тошно... А что-то у нас делается?.. Народ новую жизнь строит...
Весна пришла с моря. Шла она с ветрами, с бегучими облаками, с. редким солнцем, скупо светившим на чужую землю. Матросы ходили в парк смотреть, как наливаются на деревьях почки. И весна брала силу: все тоскливее поглядывали на море матросы, все живее, неотступнее представлялась Россия.
И, должно быть, потому, что всех крепко проняла весна, каждому по-ребячьи хотелось выкинуть веселую шутку. Однажды, работая на спардеке, матросы изловили капитанского кота Джека, и Хитрово, падкий на веселые выдумки, суриком выкрасил ему хвост.
История с Джеком имела последствия. Бог ведает, какими путями капитану стало известно о главном виновнике ребячьей проделки (в кубрике давно косились на толстяка Бабелу), — и утром, поднимая матросов, боцман сказал лениво одевавшемуся Хитрово:
— Можешь спать, дружок. Приказано на работу тебя не тревожить. Сегодня получишь расчет...
В тот день Хитрово вернулся с берега пьяный, барабанил о стол кулаком, грозил капитану «вырвать горло с печенками». Вечером стрясся другой скандал: встретивши на берегу боцмана, матрос Медоволкин налетел на него быком и. свалив на землю, жестоко избил. Выручили боцмана проходившие посторонние моряки. С того разу дня не проходило без шума. Порезались ножами кочегары-японцы, избитого до полусмерти доставили с берега Митю, черный и грозный ходил, зубами скрипел Медоволкин.
В те дни разрешилась судьба парохода. У капитана появились новые люди, и один — бритый, с длинным лицом и тонкими пальцами, лежавшими на борту дорогого пальто,— собрав на палубе матросов, объяснил строго, что пароходное общество вынуждено продать корабль, что команда может пока оставаться, за исключением тех, кто позволил себе нарушать дисциплину. Матросы и кочегары стояли угрюмо, кто-то попробовал заикнуться о невыплаченном жалованье, о том, что матросы не желают спускать русский флаг. Тогда бритый высокий человек, еще более побледнев и повысив голос, сказал кратко и вразумительно, что тут-де не Россия и бунтовщики будут переданы полиции.
Все эти дни пил, шумел, неведомо где пропадал Хитрово. В последний раз его видели на берегу, окруженного ребятишками-школьниками. Стоя в толпе, он, размахивал руками, путаясь в словах, рассказывал о своих приключениях.
Высылали матросов с полицией, как заговорщиков и бунтовщиков. В день отъезда вовсю играла весна, в бирюзовом небе горели верхушки мачт. С утра на пароходе работали новые люди. Они приготовили и укрепили подвеску, и один, черный и длинный, спустившись за борт, покачиваясь на подвеске, закрасил русское название парохода. Сделавши это, он закурил трубку и, переменив краску, начал выписывать на борту новое, нерусское имя.
Ножи
Их у меня три. Небольшой, со складной роговой ручкой в виде урезанного полумесяца, простой кузнечной работы, с железным ушком для цепочки. Другой – длинный, в ножнах, змеино-изогнутой формы, со стальным лезвием и черенком из окаменелого дерева. Третий – маленький, складной, с перламутровой ручкой, самый простой.
I
Помню – синее небо, синее море, белый на берегу город и высоко над городом лиловые горы. За городом — пальмы, на сером войлоке их стволов дремлют ленивые ящерицы. В канавы и теплые лужи чебурахают с берега тяжелые черепахи. На горячих дорогах под солнцем, выставив колени, лежат верблюды. Солнце светит так, что если закрыть на минуту глаза, сквозь закрытые плотно веки как бы видишь пламенную завесу пожара.
Один поднимаюсь в горы каменной стежкой. Изумрудная ящерица висит на кусте олеандра, в, когда протягиваю руку, она исчезает так быстро, что протираю глаза: была ли? Стежка поднимается круто, я слышу, как стучит в висках кровь. Так иду час, другой, чувствуя под ногами, как накалена земля. На выступе, покрытом сожженной травою, останавливаюсь, смотрю вниз. Мне виден весь залив, широкий, как блюдо. Синие горы обступили его, и похоже, что город и залив лежат на дне голубой чаши.
Зачем я иду, куда?.. Снизу казалось, что легко дойти до вершины, — теперь я вижу, что на это нужен не один день. Но я все иду выше, ступаю упорно с камня на камень, и моя тень скользит позади. Впереди надо мной горы. Они поднимаются синеющими зубцами, похожие на груды далеких вечерних облаков. Синяя снизу и седая сверху большая туча висит над ними, бросая на горы лиловую тень.
Потом я останавливаюсь, сажусь на камень. Слышу, как глухо стучит сердце, а дышать так тяжело, что нет силы идти, я смотрю вниз на залив, кажущийся еще глубже, вижу в нем продолговатую точку — наш пароход. Понять невозможно, как, когда выросла и приблизилась синяя туча. Над горами она кажется зловещей, я вижу над собой ее седые, освещенные солнцем космы. Тихо так, что отчетливо слышно, как ползают насекомые в обожженной траве. Лиловая тень накрывает горы, и видно, как над другой частью гор, над городом по-прежнему светит солнце. Душно... И я вспоминаю рассказы о грозах в горах над этим заливом, похожим на дно голубой чаши. Тучи, спустившиеся в чашу, не имеют выхода, дождь льет, пока не выльется весь, молнии бьют, пока не израсходуется накопленное электричество.
Первый удар прогремел так, точно где-то близко упала скала и обломки посыпались вниз. И еще душнее насунулась и выросла туча. Я сидел на камнях, положив голову на руки; голова, руки в ноги были точно налиты горячим свинцом. Второй удар ухнул так близко и грозно, что я долго не мог опомниться и поднять голову.
Все, что было потом, не похоже ни на что, пережитое мною. Я видел наши июльские грозы, когда небо рвется, как кусок ситца в сильных руках... Видывал град, дочиста выхлестывающий стекла и кладущий в лоск хлеба; бури, поднимающие на воздух крыши.
Я лежал на земле, цепляясь за камни руками, захлебываясь в потоках холодной воды, которые проносились через меня, грозя унести. Я видел эти клубившиеся потоки. Молнии хлестали надо мной, они рождались и загорались тут, близко, вокруг меня, в я видел, как по мокрым, белым от их света камням прыгают, легко отскакивая, голубые электрические мячи. Если бы я мог тогда думать, мне казалось бы, вероятно, что я умер и что не наврали попы: есть ад, в черти меня опускают в самую преисподнюю...
Не знаю, сколько времени продолжался этот ад. Когда я очнулся, сквозь тучи сияло солнце, я казался себе воскресшим.
Первое, что я увидел: надо мною, на мокром камне, опустив руки, стоял полуголый молодой араб и с великим изумлением глядел на меня. По его плечам и груди еще струилась вода, в курчавых волосах блестели круглые прозрачные капли, а солнце, пробившее тучу, каким-то необыкновенным багровым светом освещало его лицо, курчавые волосы. Минуту я думал, что передо мною видение.
Глядя на меня, он улыбнулся и показал зубы, отразившие тот же багровый призрачный свет. Я поднялся, чувствуя, как заструилась с меня вода. Но куда подевалась грозная туча? Остатки ее быстро таяли в небе, солнце забирало силу, араб пастух стоил надо мною и приветливо улыбался (я только теперь увидел его стадо: мокрых овец, спокойно пасшихся на горе, и удивился, как не заметил их прежде).
— Аллалала… — что-то сказал он мне по-своему и приложил тонкую руку к груди.
Глядя на меня с приветливым удивлением, он показал рукою на свой шалаш, возвышающийся под скалою в нескольких шагах от того места, где я пережил грозу, и по его жесту понял я, что он меня приглашает в гости.