Ну а я, конечно, всеми способами пытался его спасти, пытался его уверить, что его опасные, для его собственной жизни опасные, рассуждения к науке отношения не имеют. Но все эти мои попытки ни к чему не привели, ни в чем я моего кассира не убедил. И вот я думаю: если сейчас мне с самой что ни есть научной точностью, неопровержимо, ну совершенно неопровержимо, докажут, что я не имею ничего общего, ну скажем, с девятнадцатилетним Семеном Медведевым, которым я еще вчера был очень и очень недоволен (помните мои желания кое-что исправить, а кое-что и вовсе перечеркнуть), то я все равно в это не поверю, несмотря на самые веские доказательства не поверю, потому что без ужаса не могу представить себе, что он исчезнет, тот паренек, Сема Медведев, что его отторгнут от меня, и я останусь один на свете, будто и не живший прежде, будто даже не зачатый в любви, и не рожденный в крови и муках матерью, а сработанный в некой мастерской для роботов. Да, вот именно — сработанный, и сработанный сразу, вот таким, какой я сейчас, как говорится «сразу с бородой и усами», с добродетелями и пороками, даже с готовыми болезнями (халтурщики и в таких мастерских будут), то есть с изъянами сердца, почек, печени.
Ну нет, я готов принять любое наказание — за грехи и за безгрешье, — но только не такое. Не хочу, не хочу быть человеком без прошлого! Как и чем я буду жить, если Семку от меня отнимут? Чем будут питаться мои любовь и ненависть? Чем?
Ну да, ладно, не бойся, Сема Медведев, нас теперь никто не разлучит. Никогда мы с тобой не расстанемся, Сема, до самой смерти.
* * *
— Чуешь, это уже весна, — сказал мне Угаров. За окном автобуса огромный, пока еще нетронутый строителями луг, который зеленым оазисом — февраль, а он уже зеленый — лежит между старой городской окраиной и нашим новым микрорайоном. В автобусе почти нет пассажиров, окошко над нашим сиденьем приоткрыто, и я действительно чую запах травы. А это весна.
— Вёсны тут быстро проходят, — говорит Угаров. — Только что весна была и сразу — лето. У тебя когда отпуск, Медведев?
— Пока не знаю, хочу летом взять.
— Бери. И давай махнем с тобой на пару. А? По местам боев. Это здорово будет. Переправимся на пароме через пролив, а там в степь. Где можно — на попутной, а лучше пешком. Может, нам повезет, на собственный след выйдем. Мне, например, кажется, что я свою землянку, ту свою — ты, пожалуй, ее и не помнишь, Медведев, — с закрытыми глазами найду. Да может, только кажется. Там наверняка все перекопано, перепахано, застроено. Или просто бурьяном заросло.
— Ну и что ж, что заросло, — сказал я.
— Да, это, конечно, ничего. Земля там та самая и воздух тот самый.
— Ну что ж, что заросло, — повторил я. — Я и в зарослях найду вашу землянку.
— Ты найдешь?
— Да, я.
— Как же ты ее найдешь, интересно мне знать.
— А так Там ориентир есть. Приметный. Я о том кургане говорю… О том, который был рядом с вашей землянкой.
— Курган это еще не ориентир, Медведев. Курганов там в степи много, и все на одно лицо.
— Но то особый курган.
— Все курганы особые.
— А тот из особых — особый… Там Юра лежит… Юра Топорков.
Вот я и назвал Угарову это имя. Не увильнул, не ушел в сторону. Назвал. Значит, пришла пора его назвать. Да, наконец, пришла.
— Ты что все про своего Юру? — спросил Угаров. Спокойно спросил, разве чуть медленнее обычного произнес слова. И только. И больше никаких признаков волнения. А я, конечно, разволновался. Сильно разволновался.
— Что вы! Я ведь первый раз о нем, — громко, чересчур громко возразил я.
— Вслух и вот таким криком — в первый раз. А мысленно — в тысячный. Думаешь, что я такой слепой и бесчувственный. Ошибаешься. Угаров все видит и все понимает. Хотя нет, не все. Вот этого я, убей, не понимаю: что ты все о Топоркове да Топоркове — вот чего я не понимаю и не пойму. А те, кто лежит вместе с ним в том кургане, они, по-твоему, что? Все те, кого я вел в бой и посылал в огонь, все те, кого я похоронил и в Крыму и на Кубани, и под городом Киевом, и под городом Варшавой, они что — спички-палочки, по-твоему? Вот о чем я тебя спрашиваю, Медведев.
— Топорков мой друг, Николай Петрович. Да, да, он стал моим близким другом в то утро.
— А они, значит, тебе и не друзья и не товарищи?
— Нехорошо, Николай Петрович. Не ожидал я от вас — это, знаете, запрещенный прием.
— Ну, это брось, Медведев. Я человек прямой и все говорю прямо.
— И я говорю прямо, Николай Петрович. Вот так прямо и говорю: не хотите вы слышать о Топоркове. И говорить о нем не хотите.
— А что еще? Что еще я должен говорить о нем? — удивляется, но как-то необъяснимо спокойно удивляется Угаров — слова об удивлении, а голос не удивленный. — Похоронили мы с честью твоего Топоркова. Как бойца похоронили. И похоронку написали хорошую. А что еще?
— Значит, квиты? Значит, с Юрой Топорковым полный расчет? — Но это я уже говорю не вслух, а про себя, потому что на этом угаровском «А что еще?» наш первый послевоенный разговор о Топоркове и закончился. Автобус подошел к нашей остановке, а там Угарова поджидала Аннушка с билетами на шестичасовой сеанс в «Спартаке». Они страстные любители кино — Угаров и его дочка.
Мы расстались с Угаровым, не закончив этого разговора, и дома, запершись у себя в комнате, я продолжал его: «Вот вы не желаете говорить о Топоркове. Вы не желаете потому, что для вас он просто не состоялся — ни как гражданин, ни как солдат. Но может, он был гением, будущим гением?» «А может, и нет», — спокойно возражает Угаров. «Да, может, и нет. Я не хочу никаких преувеличений в этом споре и скажу вам прямо (любимое ваше выражение, Угаров), что не замечал в Топоркове ничего исключительного — он был таким, как я, как многие другие тогдашние молодые люди. Скорее всего он стал бы заурядным человеком — лояльным гражданином и хорошим семьянином. Может быть, и так. Может быть, мир потерял в Юре всего лишь самого обыкновенного человека. Согласен. Да, да, не гениального, а самого что ни на есть обыкновенного, но согласитесь, что человек этот потерял гениальный великолепный мир».
Вот тут я начинаю спорить уже не столько с Угаровым. «Что значит мир потерял обыкновенного человека? — с укором спрашиваю я себя. — Человечество беднеет, потеряв любого человека. Любого? Да, любого, — твердо говорю я. — Любого, если только он человек, а не зверь в образе человека».
Так я спорю. Только какой же это спор — сами видите, — это лишь разговор с самим собой. А с Угаровым у меня никакого спора не получается (при встречах мы по-прежнему говорим о чем угодно, но только не о Топоркове, только не о его судьбе). Сам Угаров на этот спор не напрашивается, а я так ни разу и не рискнул — громко, вслух, с глазу на глаз с Угаровым — сказать: «Давайте продолжим о Топоркове». А почему не рискнул? Робел? Да нет, просто знал, что Угаров не станет со мной спорить об этом. Он не позволит себе обсуждать то, что, с его точки зрения, обсуждению не подлежит. Это, вероятно, и являлось одной из причин того, что он почти всегда разговаривал со мной чуть-чуть снисходительно. Впрочем, это была даже не снисходительность, это, пожалуй, лучше назвать чувством дистанции. Так обычно, держа на определенной дистанции, разговаривают старшие с младшими. Старшие с младшими не спорят (во всяком случае, не должны спорить — это по мнению старших, разумеется). Старшие младших поправляют, наставляют, поучают. И Угаров чаще всего поправлял, наставлял, поучал меня. И все это спокойно, не повышая голоса — какой смысл кричать и сердиться на неразумных еще младших. Угаров удивительно редко сердился на меня, а я ведь его частенько изводил своими «шпильками», своей иронией, — а по-настоящему рассердился только однажды. Я тогда, а это было в конце января, только вернулся из подмосковного кардиологического санатория и рассказал Угарову без всякой задней мысли, а просто так, как неделю назад, во второй половине дня, мы вдруг увидели в тамошнем небе два солнца. И поскольку среди нас не было небознатцев, а солнца были такие одинаковые, такие похожие, мы не могли точно определить, какое из них настоящее, какое ложное, и хотя был лютый мороз (в такие лютые, холодные дни и возникают ложные солнца), мы все стояли на крыльце и делали вид, что любуемся этим изумительно красочным спектаклем-феерией, и даже шутили, и даже кого-то пытались разыграть: «Смотрите, да это же инопланетный корабль, летающая тарелка». Мы шутили, разыгрывали других, а в сердце каждого (я знаю это по себе) разрастался страх: а вдруг, а вдруг перепутает неведомый режиссер и, закончив спектакль, по ошибке снимет с неба настоящее солнце, а ложное оставит?! Что же тогда будет, как мы тогда жить будем? Наша тревога усилилась, когда с какого-то подмосковного аэродрома поднялся самолет и круто пошел к этим солнцам. «Значит, и там, на аэродроме, или где повыше, тоже забеспокоились», — подумал я. Настало время чая, и нас позвали в столовую, а когда мы снова вышли на крыльцо, на небе было уже одно солнце, и мы сразу поняли, что оно настоящее, — господи, какие же мы тупицы, неужели настоящее можно спутать с ложным! — и страшно обрадовались, и кто-то даже крикнул «ура», а кто-то на радостях побежал за три километра в гастроном за поллитровкой.