— Про «всюду» не знаю, не успел еще узнать. А вот в войсках это железно. И кто это вовремя понял, тот и поднялся. А некоторые даже очень высоко поднялись. У меня вот у самого заместитель был… Только я не о Коновалове говорю, которого вы, наверно, помните…
— Извините, но я что-то не помню Коновалова, — неожиданно соврал я. Соврал потому, что все еще не хотел предаваться воспоминаниям.
— Ну, не велика беда, — сказал Угаров. — Я и сам, по правде говоря, начинаю забывать этого Коновалова. Он у меня знаете, какой-то невидный был.
— Бывает, что и невидные…
— Бывает, — перебил меня Угаров. — Кто говорит, что не бывает. Только одно дело, когда ты в канцелярии не виден, а другое — если в бою… Разница?
— Разница, — подтвердил я.
— Вот об этом я и говорю. И слава богу, что он у меня недолго продержался, этот Коновалов.
— Любовь была без радости, разлука без печали, — перефразировал я известный стих и тут же одернул себя: «Разговорчики!», поскольку вовсе не собирался комментировать угаровское сообщение о Коновалове. И надо же — не удержался, сболтнул. А Угарова явно заинтересовал мой комментарий.
— Смотри, как ловко сказано. Сразу видно, что корреспондент, почти все у вас к месту, вот только про любовь, того, не угадали. Я вам прямо скажу: не ценю я таких людей, как Коновалов. По-моему, если ты на командном посту, то будь добр держись. В соответствии с занимаемым постом держись. Правильно я говорю? — Я кивнул головой, и не мог не кивнуть, потому что говорил он действительно правильно. — То-то же! Ну, а насчет разлуки, так это вы в самую точку: какая уж тут печаль, это, можно сказать, радость, облегчение. Как мы расстались с Коноваловым, тогда же в марте, так я про него сегодня, пожалуй, в первый раз и вспомнил. И зря вспомнил, не стоит он того. А я хочу вам совсем про другого своего зама рассказать, — вот это, я вам доложу, человек.
Обычно я почти автоматически (профессиональный журналистский автоматизм) мотаю себе на ус такие истории — мы, газетчики, вечно боимся пропустить мимо ушей, мимо глаз какой-нибудь интересный материал, и даже если он сейчас нам ни к чему, все одно заготавливаем его впрок, когда-нибудь да пригодится. Ну, а истории, подобные той, что рассказал мне Угаров, мне вдвойне интересны и близки: не знаю, как другим, а мне всегда приятно узнать, что вот еще один из моего немыслимо поредевшего в минувшую войну поколения — ну сколько нас, солдат, сержантов, лейтенантов, капитанов сороковых годов осталось, ну сколько?! — ходят нынче, в конце шестидесятых, в генералах, академиках, лауреатах? Я понимаю, конечно, что рост человека измеряется не только этой мерой, понимаю, а все же приятно — «знай наших». А человек, про которого рассказал Угаров, был, несомненно, из наших.
Двадцатидвухлетним капитаном пришел он в декабре 44-го года в замы к Угарову.
— …Доложил он мне по форме, что прибыл и так далее, но подробнее говорить нам в те дни не удалось. А я, знаете, люблю беседовать со своими подчиненными, — доверительно сказал Угаров. И тут же — назидательно: — Командиру всегда полезно знать, как и что думают его подчиненные. И больше того — положено знать. Да что поделаешь, если времени для душевного разговора нет — мы тогда в бою были, и каждый делал свое дело, а в деле он мне сразу понравился, мой новый зам, — вижу, здорово он воюет: и подстегивать не надо, и сдерживать не приходится, все у него точь-в-точь, в самую меру, умно… Дней через пять вывели нас из боев, ну, я отмылся как следует, отоспался немного и вызываю своего нового зама, чтобы потолковать, значит, и поближе познакомиться. Явился. Стоит он передо мной бравый, вся грудь в орденах, и такой подтянутый, будто так офицером и родился. И главное, молодой — вся жизнь еще впереди — по всем параграфам молодой. А вот глаза, представьте себе, не молодые уже, уставшие. «Очки носите?» — спрашиваю. Отвечает, что не носит. «А глаза почему такие?» «Читаю, — говорит, — много». «Ну так меньше читайте», — говорю я. «Никак нельзя меньше — в академию готовлюсь», — говорит он. «А разве уже время?» — спрашиваю. «Самое время, — отвечает. — Война к концу идет, а я сразу же после войны поступлю». И представтьте себе, поступил. И, конечно, окончил, а теперь, представьте себе, сам в этой академии молодых учит. Теперь он у нас профессор, генерал-лейтенант, доктор наук. Вот таким манером, товарищ Медведев, у нас настоящие люди и поднимаются. Заслуги плюс знания — по такому, значит, закону. А вы говорите…
Угаров отпил пива и посмотрел на меня — это был требовательный взгляд, командирский. Что-что, а этого я, младший офицер, не позабыл: если на тебя старший командир так смотрит, то лучше всего не мешкай, выкладывайся. Вероятно, я должен был тут же безоговорочно признать свою ошибку («а вы говорите»), и так же безоговорочно признать высокие достоинства бывшего угаровского зама. И я бы охотно это сделал, поскольку действительно ляпнул чер-те что — какая уж там колода карт, сроду не верил в подобную чепуху, — и потому повторяю, что мне всегда приятно слышать о таких людях, как бывший угаровский зам. Но мне решительно не понравился угаровский рассказ о нем. Решительно. И дело, конечно, не в том, как это было рассказано — стал бы я обращать внимание на стиль, да и рассказчиком Угаров был в общем сносным, — а в том, для чего он мне это рассказал. Утверждать этого я не стану, сейчас я думаю, что тут отчасти и мнительность моя сказалась, но в тот момент я был убежден, что подтекст этого угаровского рассказа расшифровывается только так: «Ай-яй-яй, товарищ Медведев, что же это вы — сверстники ваши растут, поднимаются, в генералы выходят, в профессора, а вы как были корреспондентом, так корреспондентом и остались. Одним словом, не оправдали надежд». А мне уже тошно слушать эти слова. Угаров что! Он даже вслух их не высказал, а другие, моя милая женушка, например, твердят мне изо дня в день, на все лады одно и то же: «Не оправдал. Не оправдал». И я прихожу в ярость и отчаянно отбиваюсь: «Оправдалось! Все оправдалось!» — кричу я, хотя понимаю, что кричать не следует, так как в данном случае обе стороны по-своему правы. Конечно, я не оправдал надежд своих близких, что уж тут говорить. Но мои надежды, мои собственные… Разве я могу забыть тот страшный майский вечер в крепости Еникале?! Казалось, уже все кончено, все, не выбраться мне из этой мясорубки. Рука моя уже потянулась к левому нагрудному карману гимнастерки, в котором я припрятал на крайний, на самый крайний случай «тэтэвский» патрон, — когда немцы просочились в крепость, я больше всего испугался, что в неминуемой ближней схватке сгоряча расстреляю всю обойму, и тогда… нет, живым они меня не возьмут, нет, я потому и отложил один патрон для себя, чтобы они меня живым не взяли… Уу-у, проклятые, так и лезут, так и лезут из всех щелей. И сколько их! Выстрел, еще выстрел, еще и еще… Кажется, я сбился со счета, да нет, еще выстрел, но это уже последним в врага, щелчок — и нет выстрела, обойма пуста… Но когда я отстегнул пуговицу нагрудного кармана, надежда, моя последняя надежда, рожденная страхом смерти и жаждой жизни где-то в потаенных глубинах моего существа, схватила меня за руку: «Не смей, — приказала надежда. — Погоди! — попросила надежда. — Ты выберешься из Еникале, — обещала она. — Ты обязательно доберешься до кавказского берега. Доберешься».
И я добрался. И там, на кавказском берегу, смеясь и плача от негаданного уже счастья, я выбросил в море тот припрятанный в нагрудном кармане патрон.
Живем! Теперь мы поживем.
Надежды, мои спасительные надежды, спасибо вам! Правда, даже в те безмерно счастливые минуты они, мои надежды, слишком далеко не простирались — шла война, и как мог я, солдат, надеяться, что доживу до сегодняшних моих почтенных седин, как мог я думать, что впереди у меня не дни и месяцы, а годы и десятилетия прекрасной, мирной — прекрасной, потому что мирной — жизни. И потому я по справедливости считаю, что главная моя надежда — надежда на жизнь, на продолжительную жизнь — оправдалась с великим превышением. С превышением на тысячу, на десять тысяч процентов.