— Верю, почему же не верить. Только ты маленько ошибаешься, лейтенант. Не все у нас там белявые. Далеко не все. Взять отца моего, например. Чего уж больше — в доме лесника, на самом дальнем кордоне родился человек. А черный, еще почище тебя.
— Смотри, как бывает! А как же ты такой… В кого такой уродился?
— Я? Я весь в маму. И красками, и лицом.
— Живы они у тебя?
— Живы.
— Это хорошо, брат, очень даже хорошо. Воюет отец?
— Нет, не воюет. И не воевал никогда. Он, понимаешь, с малолетства инвалид. Колченогий он у меня. А твой воюет?
— Отвоевался уже.
— Ранен?
— Умер. И представь себе, не на войне, а он у нас вояка был: и с немцами в ту войну дрался, и всю гражданскую прошел от начала до конца. А до этой не дожил. Всего месяц не дожил. Вскоре после майских праздников это случилось: ушел человек утром на работу здоровый, веселый, а к вечеру привезли его мертвым. Разрыв сердца. Там на буровой оно и взорвалось у него. Вот так, дорогой Юра, и ничего не поделаешь. Похоронили мы его, конечно, с почестями. Как положено. Поплакали. Погоревали. А тут война подоспела, и все вверх дном… Но все равно — я никак не могу прийти в себя. Веришь — не могу.
— Понимаю, Семен, страшно терять родных, понимаю, — сказал Топорков. — Я и думать об этом боюсь. А думаю. Все время думаю. Старые они у меня и хворые. Мать уже третий год желудком мучается, исхудала — одни кости да кожа, и ослабела так, что из дому почти не выходит… А отец… У него, понимаешь, сердце уже давно никудышное. Когда отец спокойный или отдыхает — оно еще ничего. Но ему, понимаешь, вкалывать приходится нынче по четырнадцать часов в сутки. Он весовщик на станции. В мирное время работа будто нетрудная, самый раз для инвалида. А теперь на три пакгауза два грузчика. Вот и приходится отцу самому тяжести двигать. Он у меня безотказный — двигает, а мне боязно — ну, как не выдержит.
— А если на другую работу его?
— А кто отпустит — война ведь. А отпустят — тоже задача. На железной дороге как-никак и топливо дают, и снабжение кой-какое. Я потому об этом говорю, что в тылу сейчас не сладко, лейтенант. Ты, может, и не знаешь…
— Знаю.
— Нынче в тылу всем тяжело, а старикам всех хуже. Я, конечно, денежный аттестат на них сразу выправлю, только на место определюсь. Да что мой аттестат, если позаботиться о них некому. Знакомых, правда, полгорода, а родни никакой…
— Ну чем-чем, а родней меня судьба наградила, дай боже, — сказал я. — Вот считай: родных сестер у меня четыре, три из них замужем, и у каждой, понятно, дети. Племянников и племянниц у меня, таким образом, пять и одно дите, неизвестного пока пола, на подходе. Теперь дальше: дядей и тетей у меня с обеих сторон восемь и детей у них — двоюродных братцев и сестриц моих — в общей сложности семнадцать. Ну, а троюродных я в счет не беру. Их у меня без счета…
— Богато живешь, — сказал Топорков. — А у меня, всей родни — отец да мать. Всего трое нас, Топорковых, на всем свете. У отца, понимаешь, давно еще вся семья вымерла, а мать приютская, подкинутая…
— Скверное дело, — сказал я. — Хуже нет, когда ни сестер, ни братьев.
— А я, понимаешь, и сам чудом на свет появился. Они что-то слишком поздно встретились — мой отец и мать. И мама, надо сказать, родила меня очень немолодой. Ей уже за сорок было.
— А сколько тебе сейчас?
— Через три месяца девятнадцать стукнет. Ты, похоже, старше.
— Да, я старик по сравнению с тобой. Во-первых, уже лейтенант, а не младший, а во-вторых, брат, мне уже двадцатый год пошел. Я на целых пять месяцев старше тебя. Так что руки по швам и слушай мою команду!
Я довольно бодро проговорил всю эту фразу, потому что действительно чувствовал себя не только старшим по возрасту, но и, пожалуй, во всех отношениях старшим, и потому мне еще больше, чем прежде, захотелось подбодрить основательно приунывшего, на мой взгляд, попутчика. Но Юра даже не улыбнулся на эту фразу. Он молча, думая о чем-то невеселом, конечно, шагал рядом со мной. И мне тоже захотелось помолчать. И я стал думать о том, как там наши живут. Тяжело, наверное, живут, мужчины все на фронте, дома остались одни женщины и дети, бедной маме достается дай боже. И я решил, что сегодня же обязательно напишу маме хорошее письмо и переведу денег. Мне они тут абсолютно не нужны, даже если очень захочется — не потратишь. И не на что, и негде.
Так молча, думая каждый о своем, шагали мы минут пять или десять, как вдруг Топорков рассмеялся.
Я помолчал, надеясь, что Юра вслед за этим что-то скажет, но он ничего не сказал и я спросил:
— Ты чего это?
— Да так, земляка одного вспомнил. Дядю Тишу. Есть у нас такой настырный старичок, в желдормилиции работает. Можно сказать, наш местный Шерлок Холмс.
— Чудак, что ли?
— Как тебе сказать… Вообще-то он правильный человек, дядя Тиша. И милиционер, говорят, природный — жулика за версту учует. Да вся беда, что и жулики его не менее, чем за версту, видят, потому что дядю Тишу у нас вся дорога, вся область в лицо знает. А он, понимаешь, этого не учитывает: переоденется в штатское, спрячет свой наган под пиджачок и воображает себя сыщиком-невидимкой.
Мне это показалось смешным, и я рассмеялся, но тут же пожалел об этом. Да еще и обиделся на Юру, поняв, с некоторым запозданием, правда, что чудаковатого дядю Тишу мой попутчик вспомнил, глядя на меня, — не иначе. Ведь у меня пистолет тоже под кожушком спрятан. Мне за эту неуставную, что ли, манеру носить оружие попадало не раз и по-всякому: от капитана Добрякова и других начальников его типа бывали «протирочки с песочком», а некоторые товарищи, надо признаться, просто посмеивались: «Партизанишь, Сема». Но то свои, фронтовики, а это новичок. И туда же! «Ну знаешь», — хотел сказать я грозно и внушительно, чтобы поставить насмешника на место, но сказал почему-то совсем другое.
— Тоже мне оружие — наган, — сказал я, презрительно скривив губы. В те годы легко, а иногда и беспричинно обижаясь, я всячески старался скрыть это и прежде всего от обидчика — чтоб не порадовался. Я корчил рожи: «Видишь — смеюсь», я кривил губы в «мефистофельской» усмешке: «видишь — презираю». Но все напрасно, разумеется, гримасы мои никого не могли обмануть, разве только такого же «наивняка», как я сам, — искусством скрывать свои обиды, непреодоленную еще застенчивость и нерешительность, свое чрезмерно чувствительное самолюбие и тому подобное люди обычно овладевают с годами, а мне, пожалуй, так никогда им и не овладеть, о чем я нередко весьма и весьма сожалею — оно значительно облегчает жизнь, такое искусство.
Не сомневаюсь — Юра видел, что я обижен, и все же возразил мне:
— Не говори, наганы, знаешь, как бьют!
— И знать не желаю, — уже в открытую рассердился я. — У кого ты тут наган найдешь? Ну, сам подумай, разве с наганом сейчас повоюешь? Смехота! Наганы все в тылу остались, у милиционеров и у этих… как их… вахтеров…
— И еще у кассиров леспромхозов, — подсказал, и не без иронии, пожалуй, Юра. — А у тебя, конечно, «Тэтэ».
— У меня и «Тэтэ» и еще кое-что есть. Только табельное оружие я держу дома, а при себе ношу вот это, — сказал я и не спеша, — ох, с каким удовольствием юнцы разыгрывают подобные сцены, — извлек из-под кожушка свой ухоженный, можно даже сказать выхоленный парабеллум. — Видал?
— Нет, не видал пока, — признался Юра. — То есть в кино и на картинках видел, а так вот — в первый раз. В училище мы, понимаешь, из «Тэтэ» стреляли. И еще из нагана.
Я тут же забыл о своей обиде, потому что от Юриной насмешливости и ироничности и следа не осталось — глаза у него загорелись, как загорались бы они при виде парабеллума у любого мальчишки из нашего класса, с нашей улицы. И я, повинуясь нерушимому для всех бакинских мальчишек закону, сделал то, что сделал бы каждый, даже не очень-то щедрый из них.
— Стрельнуть хочешь? — спросил я.
— А можно?
— Почему же нельзя!
Я нашел порожнюю банку из-под бычков в томате, поставил ее на бруствер заброшенного окопчика и, протягивая Юре пистолет, сказал без всякой подначки, впрочем, а просто так, дружески подзадоривая: — Ну, давай, давай, покажи чему вас научили! — Это не значило, однако, что я тороплю Юру, но он сам почему-то заторопился, выстрелил почти не целясь и промазал. Ничего особенного в этом не было, но у Юры сделалось такое виноватое лицо, что я удивился: «Да что это с ним, неужто переживает?» На его месте после промаха я обязательно расстрелял бы всю обойму. Для собственного успокоения. А Юра, чудак, опустил пистолет и, похоже, уже собирался вернуть его мне. «Может, он выстрела боится и стесняется этого», — заподозрил я, и тут, к счастью, сообразил, в чем истинная причина Юриных переживаний, — у него в училище, как, впрочем, и в моем училище, экономят патроны и стреляные гильзы сдают по самому строгому счету.