Но однажды мы, ребятишки, стоя с удочками по колено в воде, то есть занятые делом, которое требует сосредоточенности, услышали из-за реки непривычные звуки. Это не были удары молота, ковавшего сталь для пушечных стволов, — эхо его тяжелых ударов всегда широко катилось по реке. Не похоже, соображаем, и на заводские гудки… Что бы это значило? Звуки легкие, воздушные. Так лопаются выдуваемые через соломинку мыльные пузыри.
Ребячье зрение острое, и мы, рыбаки, забыв про клев, уставились на гору, что примыкает к заводу и расположена вдоль реки. На горе можно было приметить неказистые избенки рабочих. Оттуда и доносились эти звуки.
— Ребята, — вдруг смекнул кто-то из нас, — да ведь это стреляют… Прямо в людей!
И тут заговорили все разом, горячась и пугаясь увиденного:
— Гляди, гляди… На горе казаки!
— Верно! А против них — пешие… Кто это?
— А этот, ой, кубарем с горы…
— Казак? Так ему и надо! Не лезь, куда не просят… Только коня жалко: убился, поди.
— Второй кубарем… Третий!.. — азартно считали мы. — А тот — ух, покатился с конем… Совсем вниз, будто снежный ком. Докатиться бы ему до Камы — да в воду!
Казаки то бросались вперед (шашек и нагаек в их руках издалека не было видно), то пятились, тесня крупами лошадей друг друга. А пеших за ширью реки и не разглядеть. Порой казалось, что казаки воюют с воздухом. И все равно было жутко глядеть. Наша ребячья ватага была на стороне безоружных, слабых.
Но казаков все прибавлялось, выстрелы из ружей уже гремели залпами. А у меня от беспомощности слезы застилали глаза и под носом было мокро…
Случилось все это летом 1905 года. Но ничего связного от страшного зрелища в моих мыслях не возникло. Отец, мать и другие взрослые, каких я мог видеть на даче, шарахались от моих вопросов.
— Забудь, что видел. Иди играть. Или почитай книжку — вот «Дон Кихот» у тебя.
Начальником отца был штатский генерал Фотиев, назывался он: управляющий акцизными сборами губернии. Иногда отец водил меня в городской сад. Однажды вечером играла музыка. Любители послушать духовой оркестр сидели на скамьях перед открытой эстрадой в виде раковины. Внезапно отец стиснул мой локоть и шепнул: «Появилась дочь его превосходительства Лидочка Фотиева, — вот она, садится с краю. Умная и симпатичная барышня. Идем-ка, я тебя представлю». Отец шагнул вперед и потянул меня. Я замер от ужаса. «Не надо, — взмолился я, — не надо, отпусти!» Был я мучительно застенчивым подростком, а при общении с барышнями вообще у меня отнимался язык. Между тем отец, гордясь мною, своим первенцем, не упускал случая вывести меня «в свет». Я протестовал, упирался и, любя отца, за такие попытки люто его ненавидел.
Уперся я и сейчас. Не смел даже посмотреть на Фотиеву (не дай бог встретиться глазами!), лишь каким-то боковым зрением определил, что на барышне украшенная лентой соломенная шляпа, из-за широких полей которой не видно лица. Еще приметил зонтик, кружевные перчатки…
— Пойдем отсюда, — уговаривал я отца. — Мне здесь неинтересно. Пойдем же, ну пойдем!
Между тем отец снял свою фуражку с кокардой и раскланялся с молодым чиновником, сопровождавшим Фотиеву. Тот в ответ снял свою фуражку с кокардой.
— Не подумай, что это жених, — сказал отец вполголоса. — Всего только секретарь его превосходительства.
Я возмутился, мне стало стыдно от такого заглядывания в чужую жизнь. Да и само слово «жених» у нас, среди мальчишек считалось постыдным, ругательным словом.
— А мне наплевать на всех женихов на свете! — сказал я запальчиво. — В Каме бы всех утопил, вот и все.
Но отец был глух к моим протестам, видимо, принимал их за каприз, которому не следует потакать. Дал мне подзатыльник, но тут я вырвался от него — знакомства не получилось. Зато на обратном пути он продолжал терзать меня своими рассуждениями. Я узнал, что дочь его начальника наотрез отказывает всем женихам; при этом отец высказал мнение, что, мол, в нашей глухой провинции для такой видной невесты и на самом деле не подобрать партию и что на месте родителей он стал бы вывозить ее в свет, в Петербург или в Москву…
Немного времени прошло после прогулки «на музыку» в городской сад. Как-то возвращается отец со службы и с горечью говорит матери: «В семье господина Фотиева несчастье: Лидочка арестована. По слухам, схватили ее жандармы, и не дома, а в Мотовилихе, в компании с какими-то подозрительными смутьянами. Фотиев кинулся к губернатору, мол, это недоразумение, оскорбление для семьи, но освободить девушку не удалось. Что она затевала — и подумать страшно…»
Мать, слушая отца, вздрагивала от испуга. А я, подросток, из рассказа ничего не понял. «Смутьяны… Смута… Смутное время…» — вспоминалось из учебника. О, это такой был кавардак на Руси… Больше чем на тройку с минусом и не ответишь. Но здесь не то, не то…
И вдруг в памяти встает гора в Мотовилихе… Мурашки пробежали по телу. Жуть, как рубили шашками, как расстреливали рабочих! Раздумываю, раздумываю, чувствую — приходит догадка: «Не к каким-то смутьянам тайно пробралась Лидия Александровна, а к рабочим, чтобы утешить в несчастье. Добрая фея — вот она кто!» И во мне уже говорит ненависть к жандармам, казакам и к самому губернатору.
Шли годы, и облик этой, ставшей мне симпатичной, девушки все более терял реальные черты. Ведь я тогда, в городском саду, даже лица ее не увидел из-за модной шляпы.
Вспомнилась мне Лидия Александровна лишь в гражданскую войну. А пока я мальчишка… Усердно и с интересом учусь, взрослею. Влюблен в учителя словесности Евгения Никитича Строгина. Этот красивый с темной бородкой молодой человек в сюртуке, с ромбиком университетского значка на груди, входя в класс, своим брошенным на меня дружеским взглядом заставляет меня трепетать от радостного ожидания. Раздавая проверенные домашние работы по литературе, Евгений Никитич обычно мою оставлял в стопке напоследок. «Не хочу, — говорит, — лишить себя удовольствия прочитать это сочинение вслух…» Тут он снова ласково взглядывает на меня, и я, смущенный, уткнув нос в парту, слышу не столько слова и фразы, преображенные выразительным чтением, сколько гулкие, ошеломляющие удары своего сердца…
Окончил с весьма приличным аттестатом реальное училище, и родители отправили меня в Петербург продолжать образование.
Жизнь в Перми настолько отличалась от столичной, что, приехав в Питер, я почувствовал себя очень несчастным. Огромный и шумный Николаевский вокзал — и никому до тебя дела нет. Едва я отважился выйти из-под его стеклянной крыши, как чуть не лишился чемодана. Спасибо, какая-то простая женщина, проходя мимо, отогнала мазурика. А меня обругала пентюхом.
Знаменская площадь — будто муравейник. Невиданное множество прохожих снуют туда и сюда. Прямо по мостовой катятся вагоны с людьми. Мчатся кареты с ливрейными лакеями на запятках (в Перми только архиерей имел карету). В уличной тесноте тычутся туда и сюда извозчичьи пролетки. Запряженные мохноногими битюгами, тарахтят ломовые телеги с грузом. Крики, звонки, свистки, шум, гам…
Оторопелый, оглушенный, стоял я на каменном крыльце вокзала, сам не зная, чего дожидаюсь. Боялся сойти со ступеней на мостовую — покалечат.
Посреди площади, в гуще движения, я увидел бронзового всадника на бронзовом коне — и это больше всего поразило мое воображение. Сроду я не видел памятников. Есть в Перми два каменных столба с чугунными орлами, так это — ворота в Сибирь. Начало тысячеверстного тракта, по которому в цепях, меся пыль и грязь, в зной и в стужу партия за партией уходили арестанты.
Наконец я сообразил, что у меня есть адрес, где на первый случай остановиться. Подрядил извозчика, и мы поехали вокруг памятника. Теперь я увидел часового. При памятнике с важным видом стоял седобородый старик с ружьем. На нем шитый золотом мундир, высокая, как колокольня, медвежья шапка с позументом, георгиевские кресты во всю грудь… Видать, повоевал старик!