— Слышишь? — спросил папа негромко, бессильный наполнить легкие воздухом.
— Нет, — честно призналась ему Маша.
Папа был одним из немногих, перед кем она не скрывалась и не боялась говорить то, что думает на самом деле. По сути, он оставался почти единственным — чем-то Маша могла поделиться с Сафаром, что-то доверить доброй Дане, но ближе папы у нее никого не было.
— И фиг бы с ним тогда, с домом, — папа открыл серые, вечно спокойные глаза. — Вода шумит, стиралка у кого-то работает, новости… Музыка обыденного. Потом еще послушаем. А сейчас показывай, что за чудо-юдо ты принесла.
Папа, конечно, был Маше неродным, но если Оксана звалась исключительно Оксаной (по-другому язык не поворачивался), то папа с первого дня, как Машу забрали в новый дом, стал папой, и она даже забывала порой, как зовут его по-настоящему, не по-родительски. Он был первым, кто примчался в больницу со всеми ее документами, документами своего старшего брата и его жены — Машиных родителей, зачем-то взял даже ее метрику из роддома и несколько газет, где на обложке в коллективе почетных металлургов стояла и Машина бабушка.
Тот день запомнился плохо — что-то говорили, расспрашивали, Машу просили посидеть то здесь, то там, совали распухшую руку под рентген, потом вкатили ее целиком в белый гудящий аппарат, и Маша спокойно ходила следом, сидела или лежала, спрашивала только:
— А мама скоро придет?
Лица у медсестричек вытягивались, и девочку обступала тишина. Маша догадывалась, что мама не придет — маму подбросило выше всех, под самые облака и, как говорил потом новый папа, она пальцами зацепилась за самое пушистое облако, да так и осталась там. Маше это казалось предательством — в конце концов, она и сама хотела бы ухватиться за перистый бок и погулять там, в вате и свежем ветерке, но ей помешала коляска. Коляску смяло от удара, отбросило, но маленькая Маша, которая каталась под бледно-розовым козырьком и болтала ногами скорее от лени, чем по необходимости, не просто выжила, но и почти не пострадала.
Если мама улетела высоко-высоко, то папа отскочил дальше всех. Все в тот день поставили свои спортивные рекорды, а выжила почему-то одна лишь Маша. Это было слабым утешением для нее.
На память осталось несколько белых шрамов — она хотела сделать там татуировки, но не для того, чтобы прикрыть, а чтобы всегда помнить. Родители у нее были замечательные: мама запомнилась мычанием-пением, от которого Маша зажимала ручонками уши, а папа после работы по весне приносил ей первые, млечно-горькие одуванчики. Маше казалось, что этого вполне достаточно для звания хороших родителей.
Честно говоря, она думала так и сейчас.
Ей жалко было, что авария случилась так рано — прожить бы с теми родителями, настоящими, хотя бы до десяти лет, чтобы лица и взгляды не смазывались в памяти, как мыльная пена, как растоптанные мягкие яблочки в осенней грязи. О родителях вспоминалось неизвестно от чего, а потом память и потеря торопливо затягивались, подживали почти без боли, и Маша нервничала по этому поводу — она же должна горевать, мучиться всю жизнь, почему же все чаще ей кажется, что это случилось с кем-то другим…
В конце концов, новые родители тоже были не промах, а папа так вообще делал все, чтобы Маша не чувствовала себя сиротой. Детдомовской. Он с детства расспрашивал про ее эмоции, почему Маша плачет и не хочет ли об этом поговорить, а она таращила глаза и рыдала, потому что не понимала, чего он требует. Но папа всегда был рядом, к папе можно было прийти с любой проблемой, папа поддерживал, папа любил.
И Маша любила его в ответ так сильно, как только могла.
Он все это время сидел и задумчиво рассматривал ее, чуть склонив голову. Она видела всполохи света в его черных зрачках, он будто бы вместе с ней видел искореженную, словно изжеванную коляску, которую оставили на обочине; как маленькая Маша в этой коляске, словно под панцирем, ползла до первого папы, настоящего; как фельдшер скорой помощи наспех обрабатывала раны и всю дорогу до приемника гладила Машу по слипшимся от крови волосам.
— Кот. Сахарок, он жил у той бабули, где мы вчера убирались, — Маша за шиворот выдернула себя из воспоминаний и утрамбовала в Машу нынешнюю, взрослую, толстую и вечно напуганную, что сидела на жестком подлокотнике. От себя даже чуть затошнило.
— Лысый? — папа склонился, пытаясь заглянуть в переноску.
— Да, чуть-чуть шерстка есть на шее, но у Оксаны ничего не должно, ну, из-за аллергии появиться… Он старенький уже, болеет. Будем уколы ему делать.
Щелкнул замок, и переноска открылась. Сахарок, будто только этого и дожидаясь, зашелся рыком — папа разглядывал кота, лицо оставалось расслабленным и спокойным. Прошла минута, две, а затем папа резко сунул руку в переноску, схватил Сахарка за загривок и, не обращая внимания на кошачий визг, выволок на свет. Сахарок сжал тонкие морщинистые веки, взбрыкнул всем телом, выгнулся, но папа держал крепко.
— Сахарок, значит… — сказал он в задумчивости.
Маша ждала. Она сразу убрала переноску на пол, чтобы не дать коту шанса на отступление, прислушалась. Папа рассматривал расчесанные болячки на голове у Сахарка, впалые бока и раздутый живот, серо-розовую бархатистую кожу. Кот глядел черными, сузившимися от ярости глазами, он явно хотел вырваться и вскрыть папе горло.
Папа погладил кота пальцем по хребту.
— Ты уверена? — спросил у Маши.
И Машу прорвало. Она столько репетировала речей, весь день подбирала слова, как будет оправдываться перед Оксаной и вымаливать для Сахарка жизнь в их квартире, что теперь фразы эти, невысказанные, потрескивали внутри горячим красным углем. Маша вскочила с места, Маша бегала из угла в угол, Маша размахивала руками. Она барабанила, как гвозди заколачивая, надеясь, что хотя бы пара из них прошьет папу насквозь.
Она говорила о том, какая чудовищно несамостоятельная, слабая, что ей скоро поступать в институт в другом городе — да, обязательно в другом, — а она ничего не может сделать сама. Что боится лишний раз попросить в автобусе об остановке, что стесняется своей робости, несамостоятельности, диабета. Даже выглядит Маша, как мясистый хряк, ей надо побольше гулять и поменьше жрать, но даже этого она сделать не может! Как беда — она бежит плакаться к папе, и папа долго, с любовью гладит ее по жирным плечикам. Как надо в школе разобраться с документами, приезжает Оксана и все делает сама.
А ей, Маше, пора бы научиться быть человеком. Научиться брать на себя ответственность хотя бы за небольшое, но дело, готовиться к новой жизни и взрослеть, в конце-то концов.
— Вот это вот чудо — то самое небольшое дело? — папа приподнял Сахарка, и тот взглянул на Машу почти с обидой. — Старичок с уколами и диетой?
— Да! — гаркнула Маша, переполненная волнением и страхом настолько, что не могла сдержаться.
Это, в конце концов, один из последних ее шансов решиться на что-то большее, чем не сделать домашку по русскому или съесть кусочек шоколада с сахаром. Если она в очередной раз сдастся, даже не попробовав — откуда ей наскрести в себе хоть немного уважения? Она уверена, что справится. Научится ставить уколы, будет кормить Сахарка по часам. Снова завела разговор про Анну Ильиничну, и снова не нашла слов, чтобы описать ее любовь к коту, махнула рукой.
— Ну, — дождавшись, пока она выговорится, выдохнется и встанет перед ним, глядя на папу влажными и печальными глазами, он освободил одну руку и поскреб переносицу, — значит, полная самостоятельность. Потом не жалуйся только. Лекарства я куплю, чего ему из продуктов надо, тоже напишешь. Но всем будешь заниматься сама, договорились?
— Да!
Он поднялся, спустил Сахарка на пол и попытался погладить его за ушами, но кот пулей влетел под диван и забился в угол. Маша крепко обняла папу двумя руками — она и не сомневалась, что он поддержит ее решение, но отчего-то без конца тряслись поджилки. Выглянула из спальни Оксана, прошла мимо них, словно не заметив. Папа гладил Машу по спине.