– Дойду, – улыбнулась покупательница и вышла на лестничную площадку, ступая тяжело и размеренно, как металлический робот.
Козлова закрыла дверь. Она дала бы этой женщине лет сорок. Поздновато для первого ребенка. Почему первого? Ведь не расспрашивала. И все–таки Козлова была убеждена, что детей у этой вальяжной покупательницы нет. Да и сестру, видимо, придумала. Хочет купить себе, не мерявши, чтобы надеть после родов. Вот и пришла взглянуть да прикинуть. Этой даме только меха и носить.
Козлова» сняла шубу вместе с плечиками и понесла в комнату. Мех шершаво мазнул по кисти, и она почувствовала какую–то тревогу, невесть с чем связанную. Пока вешала шубу в шкаф, мозг сам по себе успел секундно перебрать жизнь прошлой недели, а может быть, и месяца. Но там ничего тревожного не было. Тогда она еще раз, уже нарочно, провела ладонью по меху, а потом кистью, где кожа была нежней: мягкие завитки. Конечно, мягкие, – не могли же они стать жестче от взгляда этой дамы…
Козлова сдернула шубу с вешалки, подбежала к выключателю и зажгла люстру, потом бросилась к торшеру и уж затем к настольной лампе. На это обилие светильников мех отозвался едва уловимым синтетическим блеском. Козлова почему–то испугалась. Она смотрела на мех, как смотрят на пятна человеческой крови или перевернутый автомобиль…
Шуба была не ее.
И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Говорят, что пришла весна. Где–то припекает солнце. Где–то зацветают сады. Уже не где–то, а у нас под городом вылезла травка. Невесть откуда взявшиеся птицы устраивают по утрам на балконе радостный гомон. Вчера Лида принесла подснежники, купила у метро: вялые цветики, какие–то испуганные городом и шумом. Весна все–таки пришла.
И я ее ощутил – правой ногой: прохудившийся ботинок сильно пропускает талую воду. Лида дважды доставала из шкафа новые ботинки, но я их вроде бы забываю надеть. Якобы. Ухожу в старых. Сразу и сам не мог понять, почему так делаю. А вот почему: когда прихожу домой, снимаю ботинок и вешаю мокрый носок на паровую батарею (Лида его тут же хватает и несет стирать), то мне кажется, что я пришел из леса, снял сапоги и повесил на печку мокрые портянки… Я, заточенный цивилизацией в каменный мешок города, подсознательно держу связь с природой через этот самый худой ботинок – хоть так.
Я вырос среди лесов. Молодость провел в степях. Теперь у меня квартира, автобус, улица, кабинет… А человек утром должен выходить в поле, в степь, в лес… К солнцу, к травам, к птицам, к ветру. Мир ему должен открываться утром, и весь, целиком, до горизонта. Все остальное – противоестественно.
Лида грозится спустить ботинки в мусоропровод.
Еще вчера Рябинин думал о весне. Она словно притаилась в том маленьком парке, который он пересекал дважды в день, и ждала какого–то особого сигнала, одной ей известного. Еще вчера там из голой земли торчали голые прутья, как пучки обрезанной проволоки. Мокрые березы сочились водой, на сжавшихся почках висели крупные капли, готовые упасть от громкого слова. Да еще вчера Рябинин с любопытством глядел на купленные подснежники наступила–таки весна!
А сегодня утром он вошел в парк и приостановился. Не было проволочных прутьев и сочившихся берез, не было мокрой земли и жижицы луж… Вместо парка расцвел белый сад. Чистый и холодный воздух прочертили пушистые линии бывших прутьев. Засахаренные ветки повисли пышными букетами. Там, где стояла ель, теперь высилась чудо–пирамида из белоснежных лап. Толстая осина замерла белотелой царицей. Липа – кажется, липа – стала алюминиевой пальмой. А вместо луж там и сям сверкали фольговые озерца, игравшие солнечными зайчиками с синим небом.
И Рябинину захотелось сделать то, что иногда хочется сделать в старинном соборе, роскошном музее или полированной квартире: обувь, что ли, снять или поклониться.
Он шел медленно, рискуя опоздать к допросу. Нужно позвонить Лиде, чтобы после работы заскочила в этот парк. Но ведь после работы иней растает и деревья опять осклизнут и почернеют.
Он допрашивал, говорил с людьми, писал бумаги, звонил по телефону, и ему все казалось, что сегодня он где–то был еще, кроме работы: в кино, в театре или в музее. Но он нигде не был, кроме парка, схваченного веселым весенним морозцем.
После обеда в кабинет не спеша, с незажженной сигаретой, вошел прокурор, показывая ею, что забрел просто так, покурить. Но у прокурора, даже забредшего покурить, всегда наготове прокурорский вопрос:
– Сергей Георгиевич, как поживает матерьяльчик о мошеннице?
– Почти всех опросил, но поступило новое заявление о краже каракулевой шубы. Нужно возбуждать уголовное дело и производить опознание.
– Сначала опросите заявительницу.
Прокурор зажег сигарету и сел перед столом на место для вызванных. Теперь он мог поговорить о том, о сем. Рябинина это слегка раздражало соблюдать какие–то ранги, когда по–товарищески заходишь к подчиненному. Сейчас мошенница его не интересовала: ведь не спросил ни про состав преступления, ни про доказательства.
– Вы по делу? – нелюбезно поинтересовался Рябинин.
– Да нет, на перекур, – ответил Беспалов так добродушно, что Рябинин пожалел о своем нарочитом вопросе: трудно представить, чтобы предыдущий прокурор района зашел бы к следователю покурить.
Юрий Артемьевич дымил молча, как бы подтверждая, что зашел ради перекура. Он следил за своим дымом, который завесой плыл на следователя. Когда эта завеса коснулась лица и Рябинин поморщился, Беспалов спросил, словно только что вспомнил:
– Сергей Георгиевич, вы как–то обронили о поисках смысла жизни…
Рябинин молчал, уткнувшись в попавшуюся бумажку, которых на столе было как листьев под осенним деревом.
Верно, он обронил, но потому говорить и не стоило, что лишь обронил. Мало ли чего мы роняем? Не стоило говорить и потому, что Рябинин еще плохо знал прокурора, – тот работал всего год. Вернее, он его знал, но не настолько, чтобы говорить о смысле жизни. От любопытства ли спрашивал, серьезно ли интересовался, или сам неразрешимо носил в себе этот смысл?.. А может, ради красного словечка, припася его для совещания районных прокуроров: товарищи, представляете каково мне работать, если мои следователи ищут смысл жизни…
– А вы разве не ищете? – как можно наивнее спросил Рябинин.
– Не знаю, – не удивился Беспалов вопросу.
– Как не знаете?
– Ведь не думаешь: поищу–ка я до обеда смысл в своей жизни.
– Верно, – согласился Рябинин, отпускаемый всеми подозрениями.
– И почему русский человек любит самые загогулистые думы? – медленно сказал прокурор вроде бы самому себе.
– Без этих дум человек гибнет, Юрий Артемьевич.
– Человек гибнет без хлеба, – усмехнулся Беспалов.
– Без хлеба гибнет тело.
– А пищи для души теперь хватает. Средства массовой информации любую душу ублажат.
Сигарета потухла. Рябинин хотел сказать, что она потухла, но прокурорские слова об информации и душе странно задели его какой–то несочетаемостью. Он всегда удивлялся…
Рябинин всегда удивлялся мыслям, мелькавшим вроде бы не в мозгу, а где–то глубже, когда думалось уже не словами, а какими–то блоками, в которых слились и те же слова, и целые образы, и четкие догадки, и еще что–то неясное, но очень верное; все это успевало в мгновение соединиться, поменяться местами и рассыпаться, и все–таки оставить в сознании мысль иногда ясновидящую, чаще неправильную – или оставить смутное ощущение, которое зачастую дороже мысли. Или ничего не оставить, прожив миг и для мига. Вот и теперь промелькнуло, исчезая…
…Информация и душа. Как деньги и любовь. Почему? Душе плевать на информацию. Информация для ума. Что же для души?..
Промелькнуло. Но осталась другая мысль, вызревшая на страницах его дневника:
– Человек, живущий без смысла, должен бы сразу умереть. Не от старости, не от болезней, не в автомобильной катастрофе, не в самоубийстве… Должен просто умереть, тихо и безболезненно, как отмереть.
– От чего умереть–то?
– От бессмысленности своего существования.