Она молчала, водя по лицу платком. Не слышала его и не видела. Но всхлипывала уже меньше, будто слезы наконец кончились. Рябинин взглянул на мокрую обложку дела и подумал, что столько пролитых слез он еще не видел. Вряд ли она плакала только по прошлому — эти слезы лились и по будущему.
— Ну хоть что–нибудь… ничего… даже матери… — всхлипнула она потише.
— Родители умерли? — еще раз спросил Рябинин, не узнавая своего голоса.
Или этот изменившийся голос повлиял, или она уже пришла в себя, но Рукояткина отрицательно качнула головой.
— Значит, родители у тебя есть? Да успокойся ты.
Она опять качнула головой, и Рябинин теперь уже ничего не понимал про родителей.
— Дай воды… весь день не пила…
Он бросился к графину. Она медленно выпила два стакана — весь день не пила, да и не ела весь день. Еда ладно, но в такую теплынь без воды, и даже не спросить… Чувство собственного достоинства — Рябинин понимал его. Это была цельная натура. Если она воровала, то воровала много и красиво. Если имела врага, то ненавидела его люто. Если врала на допросе, то врала все — от начала до конца. Если ее допрашивал враг, то она не могла опуститься до просьбы, потому что в любой просьбе всегда есть капля унижения. Если плакала, то плакала с горя в три ручья. Но если начинала говорить правду, то говорила всю, как она написала ее в протоколе. И если бы она работала, дружила или любила, то она бы это делала прекрасно — работала, дружила или любила.
После воды Рукояткина всхлипывала изредка, угрюмо уставившись в пол.
— Я не понял, родители живы у тебя или нет? — осторожно спросил Рябинин.
— Живехоньки, — глубоко вздохнула она, чтобы прижать воздухом слезы, рвущиеся наружу.
— И где они?
— Отец где–то шатается, я его век не видела, вообще никогда не видела… А мать… Вышла замуж за другого, меня отдала в детдом, — неохотно сообщила она.
— А дальше? — спросил Рябинин, взял второй стул и сел рядом: за стол сейчас идти не хотелось.
— Дальше, — мрачно усмехнулась она и бесслезно всхлипнула, — сначала мать ходила, я даже помню. А потом вообще отказалась. А дальше всего было: и детдом, и интернат, и колония для трудных подростков…
— И мать с младенчества не видела?
— То–то и обидно, что живет от меня в двух трамвайных остановках. Случайность. Нашлась нянька из детдома, показала мне ее. Мать–то… Приличная женщина. Одевается, как манекен. Собачка у нее с кошку ростом, курчавистая. А муж здоровый, по внешности на инженера тянет.
— Зайти не пробовала?
— Раз пять подходила к двери… И не могу. Ну что я ей скажу?! Зареву только. А на улице встречу ее, меня аж в жар бросит…
— Может, все–таки объявиться ей? — предположил Рябинин.
— Ну как она может жить… Как может водить собачку на веревочке… Когда где–то ее ребенок мается. Я бы таких матерей не знаю куда девала… Вот ты меня за деньги сажаешь. А она человека матери лишила. И ничего, с собачкой гуляет.
Рябинин представил, с какой бы силой это было сказано раньше, до слез, но сейчас она сидела вялая, будто ее сварили. У него тоже осталось сил только на разговор. Допрос кончился. Протокол подписан.
— Ожесточилась ты. Таких, как твоя мать, единицы, — сказал Рябинин и подумал, что, знай он раньше ее семейную историю, так жестко допрашивать не смог бы.
— Единица–то эта мне попалась, — скорчила она гримасу, попытавшись улыбнуться.
— Трудно тебе, — согласился Рябинин, хотя это было не то слово. — Но всех матерей этой меркой не мерь. Впрочем, я тебя понимаю.
— Понимаешь? — вяло спросила она.
— Понимаю. Но ожесточаться нельзя. Здесь такая интересная штука происходит: ожесточился человек — и погиб.
— Почему погиб?
— Как тебе объяснить… Злобой ты закроешься от людей. Тебя обидел один человек, а ты злобу на всех. И не смогут они к тебе пробиться. А одному жить нельзя. Вон я сколько к тебе пробивался, целый день.
— Ты, может, и пробивался, а другим начхать на меня. Да и тебе–то я нужна для уголовного дела. Жил бы рядом, соседом, тоже небось мимо проходил.
— Не знаю, может и проходил бы.
— Хоть правду говоришь, — усмехнулась она, теперь уже усмехнулась, но сидела пришибленная, тихая, прерывисто вздыхая.
Она вернула платок. Он посматривал на нее сбоку и думал, какой бы у него получился характер и кем бы стал, если бы мать не узнавала его.
Рябинин всегда с неохотой брал дела, где обвиняемый был несовершеннолетний. И сколько он ни искал причину, почему мальчишка сбивался с пути, она всегда в конечном счете оказывалась одна — родители. Много у Рябинина накипело против плохих родителей…
Рукояткина, словно услышав его мысли, задумчиво заговорила:
— Если бы я была приличной, знаешь бы что сделала… Взяла бы ребятишек штук шесть из детдома на воспитание. Вечером мыла бы всех… Ребенок смешной… Ничего нет в семье, и вдруг — человек. Крохотный. Берешь его на руку, а он… умещается. Соврать ему нельзя. Вот говорят про совесть… Я ее ребенком представляю. А как чудесно пахнет ребенок, теплом, не нашим, другим теплом…
Она умолкла, о что–то споткнувшись в памяти.
— Говори, — предложил Рябинин.
— Может, ты бездетный, тогда это тебе до лампочки.
— Дочка у меня, во второй класс перешла.
— С косичками?
— Вот с такими, — показал он косички. — Сейчас за городом. Смешная — ужас. Звонит мне как–то на работу, такая радостная. Папа, говорит, я в школе макаронами подавилась. Спрашиваю, чем дело кончилось. Я, говорит, их проглотила. А ты, спрашиваю, полтинник взяла, который я тебе на стол положил? А на что же, отвечает, я, по–твоему, подавилась?
— Ты тоже детей любишь? — с сомнением спросила она.
— Кто же их не любит.
— Кто любит детей, тот убить никогда не может, — решительно заявила она.
Они молчали, сидя рядом, как измотанные боксеры после боя. Или как супруги перед разводом, когда имущество уже поделено и осталось только разъехаться.
— Ты вот сказала, что тобой никто не интересовался… Неужели так все и проходили мимо? — спросил он.
— Были, интересовались. Вон участковый чуть не каждый день интересуется. Беседует со мной по душам. Но я–то вижу его, просвечивает он, как пустая бутылка. Делает вид, что мне верит. Когда говоришь по душам, положено верить. А у меня такой характер: как увижу, что только один вид строит, — начну грубость ляпать. Как тебе. У нас в доме один есть, все хочет меня воспитывать. Вы, говорит, при ваших физических данных могли вы выйти замуж даже за морского офицера и жить на благо родины семейной жизнью. А сам все за кофту глазами лезет. О жизни иногда вот как хочется поговорить, — вздохнула она.
— Так уж и не с кем, — усомнился Рябинин не в словах, а в ситуации, где она не смогла найти собеседника. — По–моему, о жизни люди говорят с удовольствием. Особенно пожилые.
— Говорят, — вяло согласилась она. — Да все нудно. Я ведь раньше работала на обувной фабрике. Мастер был, дядя Гоша. Все меня наставлял. Наша жизнь, говорит, есть удовлетворение материальных потребностей, поэтому мы должны работать. Неужели я только для того на белый свет родилась, чтобы удовлетворять свои материальные потребности?
— А для чего?
— А ты согласен? — чуть оживилась она. — Для жратвы да шмуток существуем?
— Нет, — ответил Рябинин, немного подумав.
— Вот и я — нет. А для чего, и сама не знаю, — вздохнула она. — Иногда о жизни правильно говорят, разнообразно, хотя и теоретически.
— Почему теоретически? — спросил он и подумал, хватит ли у него сейчас сил беседовать о жизни. И на каком уровне с ней говорить — опускаться до ее понимания нельзя, предлагать свой уровень было рискованно, не поймет, а значит, и не примет. Да и как говорить с человеком, который не был знаком даже с первым кирпичиком — трудом…
— Почему же теоретически? — повторил Рябинин, потому что она синхронно замолкала, стоило ему задуматься.
— О труде хотя бы. Как можно любить работу? Я вот на фабрике вкалывала — занудь.