– Опасаюсь я за сроки, – повторил прокурор.
– Юрий Артемьевич, до понедельника.
Беспалов уложил окурок в пепельницу и легонько потянулся одними плечами – деловой разговор закончен. Это межвременье, когда одно дело вроде бы ушло, а другое еще не начато, позволило ему заговорить лениво и необязательно:
– Между прочим…
И промелькнуло, исчезая…
…Самые интересные мысли – сказанные между прочим…
– Между прочим, если вы найдете смысл жизни, то жизнь для вас остановится.
– Почему?
– Потому что смысл жизни – это конечная истина. Мы к ней идем, но никогда не придем. Вы же знаете диалектику… Как нет конца вселенной, так и нет окончательной истины.
Рябинину захотелось дунуть на свою шляпу, лежавшую на портфеле, и сдуть белесую осеннюю паутинку; сдуть с той шляпы, на которую вчера самолично усадил Лиду, а сегодня ее обильно испачкали голуби. Но ему хотелось гордо и пренебрежительно дунуть – истина, какие пустяки.
– Я нашел, в чем смысл жизни, – беззаботно сказал Рябинин и дунул на свою шляпу.
– Вот как? – Прокурор недоверчиво улыбнулся.
– Может быть, это громко сказано. Может, это известно всем и давно, потишал Рябинин вслед за испарившейся спесью.
Он рассказал про свою ночь в прокуратуре города, про свой сумасшедший разговор с аптекой, про свои мысли и про найденный смысл жизни, который не остановил его собственной жизни, а как–то осветил ее странным и новым светом. Беспалов слушал, поглаживая многострадальный подбородок.
– Допустим, смысл жизни заключен в жизни для других. А как же труд?..
– Юрий Артемьевич, мой, если только он мой, смысл жизни все заключает в себе и все объясняет. Жить ради труда – что молиться камню. Заметьте, человек, живущий ради работы, может плохо работать, механически. Потому что его не греет мысль о тех, на кого он работает. Греет ведь не работа, а конечная цель.
– Ну а счастье как же?
– Счастье ведь не экономический уровень семьи или государства. Счастье зависит от характера человеческих отношений. Опять все сходится на моем смысле жизни: когда живут друг для друга – тогда и счастье.
– Сергей Георгиевич, но вы свели смысл жизни к известной истине о любви человека к человеку…
– Возможно. Но допустите, что я не прав, и вы сразу придете к эгоизму. Ради кого, если не ради людей?
– Смысл жизни – в любви к людям, а сами охотитесь за Калязиной. Не от любви же?
– От любви.
– К Калязиной?
– Нет, к потерпевшим.
И з д н е в н и к а с л е д о в а т е л я. Все человеческое сводится к любви человеческой. Что бы человек ни делал, он все делает для людей. Конечная цель всего – любовь к себе подобным. Кто этого не понял, тот не понял самого главного. Если человек выплавил тонны стали, намолотил центнеры пшеницы или выточил две нормы деталей, а вернувшись домой, нахамил соседу, нагрубил жене и обругал ребенка, то зря он плавил сталь, молотил пшеницу и точил детали. Для кого?
Д о б р о в о л ь н а я и с п о в е д ь. А любовь детей к родителям? Меня воротит, когда я слышу по радио такое письмо: «Я в вечном долгу перед своей мамой и помню о ней. Передайте для нее песню «Оренбургский платок…» А чего ж она, эта любвеобильная доченька, не поедет к своей мамане да не живет с ней? За мужа держится? За городские квадратные метры?
Послушайте песни. Их тысячи – о любви мужчин и женщин. Песен о любви к матери – несколько. А о любви к отцу, по–моему, одна. И социолог не нужен.
А любовь к детям? Тут я ничего сказать не могу: у меня их, слава тебе, господи, не было. Как говорится, дети – цветы жизни, но пусть они цветут на чужих подоконниках. Когда я вижу мамашу в окружении детишек, мне хочется взять тазик и не поплакать в него от умиления, а треснуть им мамашу по голове. Кругом жизнь кипит, а она крольчихой заделалась. Я бы любила детей, не будь они так похожи на своих родителей.
Аделаида Сергеевна попутешествовала в такси, рассеянно прошлась пешком, вдавилась с толпой в Центральный универмаг, с толпой же выдавилась из другой двери и забрела в тихий, продуваемый сквозняками и хорошо обозримый переулок. Единственная телефонная будка ее устраивала.
Она плотно закрыла дверь, опустила монетку, набрала номер и сделала странное движение губами, словно их помассировала. И когда трубка отозвалась гудком, Калязина успела сделать еще одно странное движение нижней челюстью и горлом, как что–то проглотила.
– Да…
– Вера? – спросила Аделаида Сергеевна голосом, очень похожим на голос инспектора Петельникова.
– Я…
– Ну как ты?
– Нормально. А кто со мной говорит?
– Вот тебе раз…
– Что–то не могу узнать.
– Вадима Петельникова не узнаешь?
– Извините, впервые слышу.
– Ну, гаси свет.
– Что вы сказали?
– Вера, пошутила и завязывай.
– Может быть, вы хотите познакомиться?
– В следующий раз, – пообещала Калязина, довольно улыбнувшись.
Каши маслом не испортишь. Она знала, что переложи масла – и каша испортится. И все–таки не удержалась от еще одной проверки Веры Акимовой. Кашу можно испортить маслом, но береженого и бог бережет. Теперь она верила своей ассистентке, как телефонному роботу времени. Теперь можно.
Калязина вновь стала бродить по улицам. Толкалась в магазинах, проехала остановочку на трамвае, в молодежном баре выпила три рюмки кубинского рома, покурила в скверике, и когда первые признаки сумерек потемнили окна, она приблизилась к заброшенной телефонной будке, стоявшей в темной стенной выемке.
Аделаида Сергеевна достала двухкопеечную монетку и вздохнула. Работать шпионкой она бы не смогла – слишком осторожничает. И монетки кончились, последняя, а у шпиона все при себе – от монеток до хорошего ликера.
Она набрала номер и опять сделала те же странные движения губами, нижней челюстью и шеей.
– Да–да, – торопливо ответила трубка.
– Серафима Никитична? – спросила Калязина чистым юношеским голосом, выбранным ею, потому что он держался на одном тоне дольше других имитированных голосов.
– Да. – Теперь это «да» ушло в трубку тяжким камнем.
– Как поживает дача?
– Зачем вы бросили на веранду клубок в бензине? – закипела Ливенцова.
– А, ты уже побывала на даче?
– Конечно, побывала.
– Шерсть в бензине для того, чтобы у тебя не было сомнений в моих намерениях.
– В подлостях я никогда не сомневалась, – опять вскипела Ливенцова.
– Милочка, это не подлость, а способ зарабатывать деньги.
– А честных денег тебе не заработать или их мало? – злилась Серафима Никитична.
Говорить измененным голосом Калязиной было трудновато, но она Ливенцову не обрывала, угадывая за ее злостью уже принятое решение.
– Милочка, я беру у тебя деньги не потому, что у меня их мало, а потому, что у тебя их много.
– У меня трудовые.
– Не трудовые, а мужнины.
– Какое тебе дело, чьи они!
– Итак? – оборвала Калязина уже не юношеским, а мужским голосом.
– Что «итак»?
– Серафима Никитична, это мой последний звонок…
– Пятьсот рублей…
– Не на базаре.
– Ну шестьсот.
– И девятьсот девяносто девять не возьму.
– Черт с тобой, с грабителем…
– Правильно, Серафима Никитична, дом стоит того.
Ливенцова умолкла, сухо всхлипнув. Ей нужен был крохотный перерывчик Калязина его дала; сейчас, именно сейчас хозяйка дачи прощалась со своей тысячью.
– Куда доставить? – безголосо спросила Ливенцова.
– Серафима Никитична, у тебя есть голубой плащ…
– Есть.
– И синего цвета сумка, похожая на ведро.
– Есть.
– Завтра в этом плаще и с этой сумкой ровно в десять утра садись у своего дома на «шестерку» автобуса и поезжай в сторону центра. Деньги запечатай в пакет. Выйди у Центрального универмага. К тебе подойдет женщина и скажет: «Какой чудесный плащик». Ей и отдай. Все понятно?
– Все, – вяло отозвалась Ливенцова.
Теперь тихую минутку, которая была нужна ей для выделения того, что она собиралась сказать, взяла Калязина.