Литмир - Электронная Библиотека

Этим промахом он в то время сломил себе шею. Теперь, наоборот, он принимал призрак за действительное намерение. Будберг, напротив, писал из Парижа, что в сущности французское правительство вовсе войны не желает и ограничится одними демонстрациями; но князь Горчаков был с ним в разладе и мало ему доверял. Убежденный, что мы к войне не готовы, он старался уклончивыми ответами оттянуть время. Общество в тревожном ожидании следило за ходом этого дела.

Перед отъездом, простившись в Царском Селе с наследником, я пошел раскланяться к князю Горчакову, который в это время тоже туда переехал. Он оставил меня обедать. Мы были втроем, с преданным ему Гамбургером. Я сказал князю, что, уезжая в провинцию, я желал бы сообщить живущим там русским людям какие-нибудь утешительные известия насчет вопроса, за которым они следят с таким напряженным вниманием; что ж я могу сказать? «Скажите, что уступок никаких не будет», – отвечал Горчаков. Я заявил, что эти слова будут истинною отрадою для всякого русского сердца; но как должно их понимать? Значит ли это, что мы на все требования иностранных держав ответим решительным отказом, каковы бы ни были последствия? «Я еще не знаю, что я буду отвечать, – сказал Горчаков. – Это – дело импровизации. Я всегда так поступаю; когда я встаю в Государственном совете, я никогда не знаю, что я буду говорить. Затем, если этот импровизатор вам не нравится, берите другого». Меня крайне удивил этот способ обсуждения государственных вопросов; прирожденное легкомыслие Горчакова высказывалось здесь вполне. Однако на этот раз импровизация вышла удачною. Я в деревне с восторгом прочел окончательную ответную ноту русского правительства, которою твердо и с достоинством отвергались все предъявляемые нам притязания. Если бы князь Горчаков в эту минуту сошел со сцены, остался бы в истории как один из выдающихся государственных людей России, крепко державший русское знамя. К сожалению, вся его последующая карьера была рядом самых крупных ошибок, которые более чем изгладили минутный успех.

В сентябре я вернулся в Москву. Университет я нашел в новом настроении, которое оправдывало все мои опасения. Торжествующая пошлость сияла самодовольством и била ключом во все стороны. Аркадские времена с субботними собраниями были порою преобладающего влияния молодых профессоров; теперь настало владычество старых, погрязших в рутине прежнего порядка. Большинство, сомкнувшееся вокруг «Московских Ведомостей», было упоено успехами своего патрона, которые отражались и на нем, приобретая ему все больше и больше приверженцев. Воспетый Вяземским «Бобчинских и Добчинских род» неустанно кадил новому божку, провозглашая его спасителем отечества и низводя самый патриотизм до какого то нахального и противного лакейства.[38] Никольского земля не носила: он лебезил перед ректором, лебезил перед Катковым, ораторствовал в Совете. О субботах, разумеется, не было и помину. Они заменились вечерними собраниями по пятницам у ректора, куда сходились все, и где царила непроходимая скука, завершавшаяся водкой и колбасой. Я раза два был на этих вечеринках; но все, что я тут видел и слышал, было мне так противно, что я перестал ходить. Дмитриев утешал себя советскими стихотворениями, которые обыкновенно экспромтом выливались из-под его пера во время заседаний. Однажды прямо против нас сидел профессор сельского хозяйства Калиновский, который был вместе и директором Зоологического сада. Он только что перед тем получил чин действительного статского советника, составлявший предмет самых пламенных помышлений известного разряда профессоров. В Совете шли какие то глупые прения. Никольский ораторствовал, а Дмитриев что-то строчил. Я сидел возле него; он подал мне бумажку, и я прочел:

Новый блеск у нас в компании,
Радость новая в сердцах:
Калиновский в новом звании,
В генеральских он чинах.
Он с своею важной рожею
Ныне сделался вельможею;
Вот куда его завез
Изученный им навоз!
А в саду-то беззаботные
Так и прыгают животные;
Но всех более процвел
Светлой радостью осел.

Скоро муза Дмитриева была призвана к более обширному поприщу. К концу года профессора вздумали дать новому ректору коллективный обед. Искали какого-нибудь повода. Одни говорили, что это будет отплатою за те закуски, которыми он угощал нас по пятницам. Другие старались придать этой демонстрации высшее, общественное значение: утверждали, что профессора хотят отпраздновать восстановление выборного права, хотя с тех пор прошел уже почти год, и никто об этом прежде не помышлял. В сущности, это было торжество ликующей пошлости, которая после временного принижения воспрянула с новою силою. Университет был спокоен; ректор был выбран совершенно по плечу господствующей партии, которая заискивала перед ним в ожидании наград и не могла нарадоваться своему представителю. Наконец в лице Каткова был приобретен патрон, голос которого звучал на всю Россию, исполняя гордостью сердца его приверженцев и давая им крепкую опору во всех их маленьких делишках. Как же было не ликовать при таком неожиданном обороте дел? Очевидно, надобно было, по русскому обыкновению, устроить попойку.

Меньшинство, с Соловьевым во главе, ни на минутку не колебалось насчет своего образа действий. Можно было, как неизбежное зло, иметь Баршева ректором; но чествовать коллегиальным обедом такого пошляка казалось нам унизительным для собственного нашего достоинства и несовместным с достоинством университета. Надобно было, чтобы русское общество знало, что не все профессора с наслаждением купаются в этом омуте, что есть между ними люди, которые иначе понимают честь университета. Мы решили не ехать. Напечатанное в газетах описание обеда оправдало все наши ожидания. Один за другим представители факультетов и выдающиеся профессора курили фимиам сидящей перед ними старой и глупой бабе. На сцену выступил и Катков, который указал на Баршева, как на одного из зачинателей либеральных реформ в уголовном судопроизводстве. Не забыты были и обычные для всякой пирушки телеграммы князю Горчакову, Муравьеву и Бергу. Все завершилось громким «Gaudeamus», который заревели отяжелевшие от вина старички, после чего деканы торжественною депутацией поднесли супруге ректора коробочку конфект. Одним словом, все было как следует, и все веселились всласть.

Дмитриев вздумал увековечить этот обед торжественной одой. Однако, на этот раз вдохновения хватило только на отрывки. Он написал первые три строфы, затем мастерски пародировал речи Юркевича, Крылова и Любимова; но на этом он остановился. Я все побуждал его докончить это историческое произведение; но он говорил, что как то не пишется, хотя у него уже подобраны некоторые рифмы, которые он непременно вставит, а именно: медицинский и свинский, Анке и стклянки. Тогда я вспомнил свои прежние похождения по этой части, взялся пополнить пробелы. Исходя от придуманных им рифм, я написал остальное. Произведение вышло удачное и всех наших друзей насмешило не мало. Общий тон был хорошо поддержан; трудно было даже догадаться, что ода писана в две руки. Помещаю ее здесь, как памятник тогдашней университетской жизни.

Ода на обед, данный ректору профессорами Московского университета

В дни верноподданных скандалов,
Когда пел оды Шевырев,
В честь тупоумных генералов
Давали много мы пиров.
Но ныне времена другие:
Стремясь к развитью своему,
Теперь покорствует Россия
Уже не силе, а уму.
Изобразит ли стих мой слабый,
Как старший университет
Однажды в честь беззубой бабы
Задал торжественный обед?
На пир сей истинно-московский
Стеклись друзья из всех углов:
Из синагоги Гивартовский,
Из океана Соколов[39].
Враг независимости польской,
Сей препоясанный на брань,
Сей ярый патриот Никольский
Принес сюда свою гортань;
И вместе с ним, послушен гласу
Леонтьева, сюда пришел
Пеховский, воротясь из лясу,
Где он ваканции провел.
Тут был премудрый Калиновский,
Преподаватель для коров,
Сладкоглаголивый Лясковский,
Страдающий теченьем слов;
Мильгаузен, отец уступок,
Всем сердцем возлюбивший всех,
И все, что только есть поступок,
Уже считающий за грех;
И факультет тут медицинский
Весь в сборе, эка благодать!
Читатель просит рифмы: свинский
Ну нет, уж лучше промолчать!
Все дружно яства пожирали,
При громе Сакса скрипачей,
И длань игуменьи лизали
С приправой тостов и речей.
Вот Николай Богданыч Анке,
О чудо! встал и говорит;
Он знал лекарственные стклянки,
А также херес и лафит;
Но было вовсе не по нраву
Ему публично говорить,
И красноречия отраву
С трудом он силится испить.
За ним бесцветны, но приятны,
Потоки полились речей;
Давыдов, Лешков непонятный
И сам Полунин Алексей,
С дьячковским голосом и видом,
Поют игуменье хвалу.
Сравнишься мудростью с Давидом
И Валаамову ослу
Подобна ты, о мать святая,
И всех чаруешь нас вполне,
Ты, в юбке ректорской блистая,
С звездой на левой стороне!
Гостеприимна ты по-русски,
Мила в ужимках и в речах;
Ты даже в пятницы закуски
Для нас устроила на днях;
И мы за сыр и за селедку,
За колбасу и за икру,
За то, что смачиваешь глотку
Ты нам бутылкой ввечеру,
Тебе днесь пиршество на славу
Всей корпорацией даем,
Как будто выборному праву
Мы честь поздненько воздаем.
Мы, верь, давно тебя желали
И ясной дождались поры;
Забудь лишь, матушка, что клали
Тебе мы черные шары,
И возвратившееся стадо
Ты попеченьем не оставь,
Не обойди ты нас наградой
И всех in corpore представь!»
Так пел Полунин вдохновенный,
Какой-то издавая стон,
И слышен клик одушевленный
Ему в ответ во всех сторон.
Но чтоб беседе этой росской,
Которой тон немного прост,
Придать оттенок философский,
Юркевич предлагает тост.
Он пьет за наше единенье,
Вне всяких партий и преград,
Союз во имя просвещенья
И получения наград;
И с Матюшенковым, с Пеховским,
Ни от кого не сторонясь,
И с Калиновским и с Лясковским,
Со всякой пошлостию связь.
Он говорит: «Я к вам в обитель
Судьбой недавно занесен,
И на нее смотря, как зритель,
Советом вашим я прельщен.
Хотя и ссоритесь вы дома,
Хоть и деретесь вы слегка,
Но вам пословица знакома:
Рукою моется рука.
Там говорит Никольский в меру,
Имеет Лешков должный вес,
И мнится ветренную Геру
Прогнавши, царствует Зевес».
И мать игуменья, вздыхая,
Стыдливо говорит в ответ:
«Извольте видеть, честь большая
Мне выбор ваш и ваш обед.
Ах, знаю я, что недостойна
На этом месте я сидеть;
Все говорят, что непристойно
Меня вам ректором иметь.
Но хватит все ж у нас умишка,
Чтоб вам, где нужно, угодить,
И своего чтобы делишка
При этом тоже не забыть.
Да и смирна я непомерно;
Зато от вас такая честь!
Всяк думает: на ней уж верно
Верхом мне можно будет сесть.
Не выставляюсь я осанкой,
Не оскорбляю вас умом;
Большой, вот видите, приманкой
Нам служит пошлости диплом.
Не любим важности посольской,
Свой брат кому из нас не мил?
Вот и оратор наш Никольский
Ко мне в дворецкие вступил.
Он у меня на побегушках;
Я прикажу: плясать пойдет,
И чай подаст и на пирушках
Гостям шампанского нальет.
Всего вернее путь лакейский,
Гласит нам опыт, и держась
Смиренно мудрости житейской,
И я чинишка дождалась;
И ректорства и генеральства
Меня сподобила судьба.
Раба я высшего начальства,
Совета нашего раба!»
«Хвала, – изрек Крылов ученый, —
О, милый ректор наш, тебе!
Ты, правда, малый не мудреный,
Но ты пришелся по избе.
Под властию Аркаши[40] строгой
Наш голос оставался нем;
Хоть бунтовали мы немного,
Но все как будто не совсем.
Но днесь казенному указу
Конец, конец уже настал;
Auspicia sunt fausta![41] сразу
Наш выбор на старуху пал».
Не утерпел тут и сладчайший,
И медом речь его лилась:
«Друзья, на праздник величайший
Семья вся наша собралась.
Семья! ах, кто при этом звуке
Не скажет: университет!
О alma mater! и в разлуке
Ты слаще меду и конфект.
В стенах сих университетских
Нам сладко все: хвалы друзей,
Интриги кумушек советских
И гром Никольского речей;
И здесь, на маленьком просторе,
Как может маленький субъект
С ходуль болтать о всяком вздоре,
И выйдет маленький эффект…
Друзья, здесь все наш дух пленяет!
А потому я, так сказать,
Коли никто не возражает,
На стул свой сесть хочу опять».
Так рек Лясковский, улыбаясь
На весь профессорский комплект,
И все с ужимкой озираясь,
Чтоб видеть, вышел ли эффект.
Но вот для новых комплиментов
Археолог и либерал,
Искатель милости студентов,
Буслаев антикварный встал.
«Почтим мы ныне силу слова!
Где сила, тут при ней и хвост;
В честь, понимаете, Каткова
Я предлагают этот тост».
И на привет сей отвечая,
Восстал в величии Катков;
Глазами медленно вращая,
Он рек всей тяжестию слов:
«Я силы слова представитель,
Таким сам клуб меня признал,
России нашей я спаситель,
Я всю Европу застращал.
В моем журнале помещает
Кто и плохие лишь статьи,
Тот лавры вечные стяжает,
Тому приветствия мои.
Когда-то ректор ваш для формы
В моих напакостил листах,
И вот от дряни сей реформы
У нас подвинулись в судах».
«Ну так уже если за Каткова, —
Гласит игуменья, – мы пьем,
Так и за Берга, Муравьева
И Горчакова мы тряхнем.
То пира всякого программа;
Привет им клуб Немецкий шлет;
Бахмутских барынь телеграмма
Их вновь на подвиги зовет.
От сих народных ликований
Ужель отстанет наш порыв?»
И встретил гром рукоплесканий
Патриотический призыв,
И долго длится пир громадный.
И всякий речи говорит;
Один Любимов плотоядный
Все ест, все пьет и все молчит.
И только светится во взоре
Душевный ректору привет,
Зане он с баснью не в раздоре:
«Сильнее кошки зверя нет».
Распорядитель угощений,
Молчит он больше на пирах,
И лишь наевшись, наш Менений[42]
Встал с мудрой притчей на устах.
Он говорит им: «Это шутка;
Наш пышный ректорский обед
Есть праздник истинный желудка,
И смысла в нем иного нет.
Желудок – враг разъединенья,
Раздора он не признает;
Он одинакие внушенья
Глупцу и мудрому дает.
В еде никак не разойдемся
Мы и при разности натур,
При всех тенденциях напьемся,
Так gaudeamus igitur!»
«Пока мы молоды, – запели
Всем сонмом вдруг профессора, —
Возвеселимся; надоели
Давно нам лекции. Пора
Не миновала наслаждений,
И час пока наш не настал,
В честь легких дев и обольщений
Полней нальем вина бокал!»
Трикраты песнью огласился
И кликами высокий зал;
Сам Брашман тут остервенился,
И Фишер пуще всех орал.
Но все проходит в этом мире;
Напиткам даже есть конец.
Побушевав на долгом пире,
Домой все идут, наконец.
Отяжелев, немного пьяны,
Чтоб дружный завершить обед,
В подарок ректорше деканы
Несут коробочку конфет.
Отверзла ректорша затворы:
Легко коробка отперлась,
И, как из ящика Пандоры,
Оттуда пошлость понеслась.
Удушлива и бесконечна,
Во все углы она вошла,
И по Никитской быстротечно
И в новый дом переползла;
Затем и в клиники вселилась
И в медицинский институт;
Повсюду вонь распространилась,
Науки русской атрибут.
И долго стены сохраняли
Зловония протухлый след,
И долго други вспоминали
Веселый ректорский обед[43].
вернуться

38

Б. Н. Чичерин намекает здесь на эпиграмму кн. Вяземского, направленную против Каткова, которую он приводит в VI гл. своих Воспоминаний и в которой имеются следующие строки:

Все это вздор; но вот в чем горе:
Бобчинских и Добчинских род
С тупою верою во взоре
Пред ним стоит, разинув рот.
вернуться

39

Профессор сравнительной анатомии, вследствие массивности прозванный Левиафаном. – Прим. Б. Н. Чичерина.

вернуться

40

Аркадий Алексеевич Альфонский, ректор Моск, ун-та.

вернуться

41

«Предзнаменования благоприятны!» – формула римских жрецов.

вернуться

42

Менений Агриппа, согласно рассказу Т. Ливия, успокоил волнение среди плебеев притчей о возмущении членов тела против желудка (Liv. II, 33).

вернуться

43

Сатира напечатана в «Рус. архиве» за 1912 г. № 2, где она входит в состав «Шуточной хроники Моск, университета полвека назад». «Хроника» разбита на две части: «Времена Аркадские», относящиеся к ректорству А. А. Альфонского и «Времена Исторические» – к ректорству С. Баршева. Сатира помечена в «Рус. Архиве» – октябрем 1863 г.

22
{"b":"840497","o":1}