Я жажду бури, а между тем я уверен, что она принесет с собою массу гадости, что, свергнув хотя и отвратительный, но все-таки установившийся порядок, она создаст вместо него хаос, и очень вероятно, что при господстве шаек нового Махно или Петлюры мы, столь ненавидящие большевиков, будем говорить (если еще будем что-нибудь говорить, а не болтаться на виселицах): нет, все-таки при большевиках было хоть какое-нибудь подобие порядка, а теперь… И все-таки да приидет царствие твое319, новая революция!
Итак, революция началась 1 ноября 1916 г., и я страстно ждал, чтобы она разгорелась ярким пламенем, томился от того, что она только тлеет. Но вместе с тем я не находил возможности приложить к ней своих рук. По-прежнему я ходил на заседания Трудовой группы и поддерживал в ней Керенского, рвавшегося в бой против более осторожного Дзюбинского, но участия в революции я в этом не чувствовал не только для себя, но и для Трудовой группы и, в частности, для Керенского: ведь Дума в этот период была созываемой только на самые короткие сессии. Приближение революции я почувствовал при убийстве Распутина, но в этом последнем факте все то общественное течение, с которым я шел, было совершенно ни при чем. Конечно, убийство Распутина, хотя и совершенное реакционерами, стало возможным лишь благодаря общей атмосфере ненависти и гадливости к Распутину, но это же не личное участие в акте убийства. Я почувствовал приближение революции, когда Родзянко при закрытии сессии Думы не провозгласил обычного «ура» в честь Николая, но и здесь с нашей, в частности с моей, стороны, было не личное участие, а только инертное участие в общем настроении, на которое опирался Родзянко. Я по-прежнему писал различные статьи в газете «День», но военная цензура свирепствовала более чем когда-либо, и живым общественным делом писание этих статей не было. Принимал участие я и в некоторых совещаниях различных общественных групп, но из этих совещаний ничего конкретного не выходило320. А между тем страшную поступь революции я ясно слышал, как все, кто не был глух, хотя иногда и сомневался, не ослышался ли я, не принял ли я хлопушку за удар грома.
Кто не был глух, сказал я; смысл этого выражения ясен для всех. Но для меня он имеет еще один и как раз прямой смысл. В эту эпоху, о которой я говорю, меня постигло большое личное несчастие, очень печальным образом отразившееся на моей последующей жизни, сделавшее меня инвалидом: я оглох. Уже давно, еще с конца 90‐х годов, я начал замечать ослабление слуха – болезнь, унаследованная мною от матери, которая умерла (в 1923 г.) совершенно глухою. Я пробовал лечиться, доктора определили катар среднего уха и в утешение сообщили, что медицина не знает средства против него; ездил я лечиться (еще в 1901 г.) к знаменитейшему в то время ушному врачу Брауну в Триесте, который один знал средство против этой болезни, но средство оказалось действительным только на два-три месяца, по истечении которых вернулось прежнее состояние слуха, а затем болезнь продолжала медленно прогрессировать. Перед войной я должен был во всех общественных собраниях выбирать себе место перед ораторской трибуной, а если таковой не было, то переходить с места на место к каждому очередному оратору, сильно напрягать свой слух, и все-таки многое сказанное ускользало от меня. Тем не менее я не считал еще себя инвалидом: читал лекции, выступал на собраниях и мог еще участвовать в дебатах, хотя иногда и попадал впросак, неверно поняв мнение не дослышанного мною противника. В годы войны болезнь начала прогрессировать быстрее, и я уже начинал чувствовал себя инвалидом, предвидя день, когда мне придется окончательно сдать себя в архив. Ясным симптомом этого было то, что я почти ни с кем не мог говорить по телефону: только у очень немногих из моих знакомых дикция была настолько отчетливая, что их голос в телефонной мембране не обращался в невнятный шепот.
Случилось, однако, нечто совершенно не предвиденное мною. Когда началась революция, – не речь Милюкова 1 ноября, а настоящий народный взрыв 27 февраля, – она настолько подняла всю мою нервную систему, что я начал слышать почти нормально или, по крайней мере, гораздо лучше прежнего. Я вновь получил возможность говорить по телефону со всеми и даже ясно слышал в телефон очень глухой, очень плохо соответствовавший моим слуховым средствам голос проф. Ал[ександра] Ив[ановича] Введенского. Все мои знакомые заметили это. Влияние революции было гораздо сильнее и, главное, длительнее, чем когда-то влияние внутреннего ушного массажа д-ра Брауна; вновь ухудшаться мой слух начал только в октябре и ноябре; ухудшение произошло как-то почти сразу и было замечено мною на устраиваемых мною митингах в Оренбургской губернии, когда я перестал слышать очень громкие выражения злобы и негодования с мест и должен был догадываться о них только на основании своих зрительных восприятий.
Наконец, эта долго ожидаемая революция наступила. Началась забастовка. Трамваи прекратили движение. Правительство принимало все военные меры. Наконец, в ночь на воскресенье 26 февраля сессия Думы была объявлена закрытой, но Дума отказалась подчиниться и образовала Комитет Думы321. Около того же момента – немного раньше или немного позже – в Петербурге322 образовался Совет рабочих депутатов323.
Я должен сознаться, что общеполитические события этих дней, несшиеся стремительным потоком, уложились в моей памяти крайне неясно. Я не могу с точностью и уверенностью установить их хронологическую последовательность. Но совершенно ясно чувствую, какое громадное значение имел акт Государственной думы. Конечно, спор о том, благодаря ли акту Думы пала империя или благодаря образованию Совета рабочих депутатов, является спором схоластическим, беспредметным. Акт Думы был бы невозможен, если бы революции не было в воздухе, но без него переход армии на сторону революции не совершился бы так быстро и легко. Выделять отдельные события из революции нельзя: революцией было все это, вместе взятое324.
2 марта, в день отречения от престола императора Николая (о котором в Петрограде еще не знали) я отправился в Таврический дворец с общею целью – узнать, что происходит, и с целью специальной – выхлопотать освобождение одного знакомого. Это был отставной генерал Юрковский325. Генерал, с которым я изредка встречался у знакомых, был в отставке уже в довоенное время и был настолько стар, что во время войны на службу вновь не поступал; все время войны он провел в Петербурге, слегка фрондируя и старчески критикуя в гостиных ведение войны. При всем его отставном либерализме он по существу был и монархистом, и консерватором и революцию мог встретить, конечно, только враждебно. Но вместе с тем никаких поводов для ареста быть не могло, – это было для меня совершенно несомненно. К тому же когда я был арестован в конце 1915 г., то генерал Юрковский сам вызвался хлопотать за меня, и хотя я был освобожден раньше, чем он успел что-нибудь сделать (он только добился возврата мне забранных у меня бумаг), но все-таки я считал себя обязанным отплатить ему тем же самым. Арест его, как мне рассказали, совершился таким образом. Он жил в гостинице «Астория», которая во время войны была специально предназначена для военных, как состоявших на службе, так и отставных. И вот все жильцы этой гостиницы были арестованы солдатами и отправлены в какую-то тюрьму; Юрковский в том числе.
Я пошел в Таврический дворец. Дорога с Васильевского острова довольно дальняя: пешего хождения больше часа в нормальное время; трамваев не было, извозчиков тоже. Местами шла перестрелка, по некоторым улицам, занятым солдатами и заставленным автомобилями, не было прохода. Шел я окольными путями очень долго, помнится – часа два с половиной. Наконец пришел. У дверей стража, не пропускает.