Ряд европейцев, обращавшихся в своих поисках к русскому Востоку, находит продолжение в лице Франца фон Баадера[54], писания которого оказывали длительное влияние на Чаадаева и которые с большим увлечением читал царь Александр I. Баадер принадлежал к тем немногим западным мыслителям, которые вспомнили о существовании восточной формы христианства. Столь серьезные исследования о восточной Церкви, как у Баадера, стали снова появляться в европейской литературе только в XX веке (например, Карл Голль[55] и Фридрих Гейлер[56]).
Европа послеромантического периода совершенно отвратила свой взор от русского Востока. Все сильнее проявлялась национальная гордыня западных народов, уже не желавших заимствовать что-либо у других культур. Все смелее, от успеха к успеху, вторгалась современная цивилизация в сферу техники и точных наук. Прометеевская культура стояла в зените своих достижений, своей действенной силы и гордого самоосознания. Она казалась себе вершиной и оправданием всех доселе существовавших культур и уже не ощущала потребности в заимствовании из других культурных ценностей. В упоении прогрессом замолкли голоса предостерегающих и сомневающихся. Отстраненно и одиноко протекала во времени струя культурного пессимизма Ницше. Примечательно для тогдашних настроений, что появившийся в 1880-е годы первый немецкий перевод "Записок из мертвого дома" Достоевского остался совершенно незамеченным. С трудом было продано 150 экземпляров, остальное пошло в макулатуру. Правда, со временем весьма благосклонно были встречены некоторые шедевры русского искусства, музыки и литературы, но в целом Россия была для Запада страной, духовные ценности которой оставались столь же невостребованными, как и богатства ее недр. Те же, кто мог бы стать самым активным посредником между Западом и Востоком – балтийские немцы, – как раз пустили в ход самые неверные суждения о русских. (Взять, например, Гарнака[57] с его критикой восточной Церкви.) Они смотрели на Восток с предубеждением, с ощущением некоей противоположности себе, с ненавистью или страхом, почему и не поняли Востока, однако сумели сделать вид, будто понимают его. Мнение, что Россия является отсталой частью Европы, больше всего утверждалось именно балтийцами.
До 1917 года русская культура и русский характер были почти неизвестны Западу. Там знали главные произведения Л. Толстого, Тургенева, Достоевского, несколько симфоний и опер Чайковского, возможно, несколько народных песен и романсов, возможно, несколько произведений Горького или Андреева. И это все. Пушкина, Лермонтова, Гоголя или Чехова знали лишь понаслышке. О Тютчеве, Некрасове, Островском и Арцыбашеве[58] даже не слышали. Вопрос о том, есть ли у русских своя философия или живопись, на Западе даже не ставился. Когда один из моих друзей в 1910 году порекомендовал немецкому философу Зиммелю[59] работы В. Соловьева[60], Зиммель с удивлением признался, что такого имени никогда не слыхал. Интересно, что бы сказали на Западе об образованном русском, который не знал бы имени Лейбница? Возможно, в некоторых книгах по истории искусств упоминались парой строк картины Верещагина или Репина, но другие русские живописцы, как демонический Врубель, талантливый портретист Серов, рано умерший Рябушкин, задумчивый мастер пейзажа Левитан – и по сей день остаются неведомыми для Запада величинами. И это в то время, когда техника передвижения все больше сокращает расстояния между странами, а народы, занимаясь раскопками, ищут самые незначительные изделия умерших поколений с таким усердием, как если бы речь шла о спасении души. Парадоксальность этого явления, кажется, еще не дошла до сознания Запада.
Война 1914 года изменила ситуацию. Прежде всего эта перемена коснулась тех народов, которым пришлось скрестить оружие с русскими. Миллионы немцев и австрийцев ринулись в неведомое пространство Востока, поставив перед собой и своими народами вопрос: кто же они такие – эти русские? Вслед за этим большевицкая[61] революция с ее непостижимыми загадками вновь магически приковала взоры Запада к Востоку. К тому же после войны сдерживаемая какое-то время самокритика Запада вспыхнула с новой силой, похоронив или поколебав удобное высокомерие прогресса и чувство безопасности цивилизации. Настроение упадка стало доминировать не только у побежденных народов, и это снова заставило Европу искать помощи за пределами своей культуры. Наконец, в 1918 году происходит событие эпохального значения – русская эмиграция. Она, хотя это сейчас и мало кто видит, является для взаимоотношений Востока и Запада, а следовательно, и для духовной судьбы Запада чем-то более значительным, чем тот поток культурных людей, который хлынул в Европу в 1453 году после захвата турками Константинополя. Только с этим явлением можно в какой-то степени сравнить русскую эмиграцию, но она никак не напоминает эмиграцию из Франции в период религиозных и революционных потрясений. Стоит только представить себе: три миллиона человек с Востока, принадлежащих большей частью к духовно ведущему слою, влились в европейские народы и возвестили им культуру, которая до того времени была Западу почти неизвестна и недоступна. Это событие должно вызвать длительные последствия, которые станут отчетливо видимы лишь спустя десятилетия. Поэтому 1918 год являет собою глубокий перелом в духовных связях Востока и Запада. С этого времени на Западе оживился и стал расти не просто интерес к ценностям русской культуры, но и понимание ее, и это относилось, в отличие от прежнего, не только к музыке и литературе, но и впервые – к русской философии и к русской форме христианства. В новых, написанных в изгнании работах и в новых журналах, издающихся на языках приютивших их стран, русские мыслители и писатели, нередко в сотрудничестве с европейскими учеными, обращались к окружающему их образованному миру и находили доступ к западным читателям легче, чем прежде в России. Я не упускаю из виду, что влиятельная сила русскости в последние годы несколько ослабла. Кое-где ненависть к большевизму приводит к отрицанию всего русского вообще, препятствуя тем самым оживлению Запада Востоком. Не отрицаю я также и того, что увлечение русскими в первые послевоенные годы было отчасти модой, которая прошла, не оставив заметного следа. Тем не менее в глубине прометеевской души эволюция неудержимо продолжается. Стремление на Восток не дает ей покоя как неизбывная тоска по какому-то восполнению, как потребность закрыть в себе некий пробел – и этот голос культурной совести нельзя надолго ни усыпить, ни дезориентировать пустым фразерством. Прометеевская культура, согласно присущему ей внутреннему закону, стихийно стремится к русскому из ощущения своей ущербности. Славянский Восток идет навстречу этому стремлению, но совсем по другим мотивам: его толкает на это не щемящее чувство собственной недостаточности, а пьянящее чувство избытка. Европа никогда не испытывала такого чувства, а потому она никогда и не претендовала на какую-либо миссию по отношению к России. В лучшем случае она жаждала экономических выгод, концессий. Россия же – почти целое столетие – вынашивает по отношению к Европе мысль о своем призвании, что в конечном счете стало русской национальной идеей. Россия не стремится ни к завоеванию Запада, ни к обогащению за его счет – она хочет его спасти. Русская душа ощущает себя наиболее счастливой в состоянии самоотдачи и жертвенности. Она стремится ко всеобщей целостности, к живому воплощению идеи о всечеловечности. Она переливается через край – на Запад. Поскольку она хочет целостности, она хочет и его. Она не ищет в нем дополнения к себе, а расточает себя, она намерена не брать, а давать. Она настроена по-мессиански. Ее конечная цель и блаженное упование – добиться всеединства путем полной самоотдачи. Так думал Соловьев, выразив в 1883 г. такую примечательную мысль: «Будущее слово России – это сказанное в союзе с Богом вечной истины и человеческой свободы слово примирения между Востоком и Западом»[62].