Я рассказал ему. Он рассердился.
– Испугался, значит, за дружка?
– Да.
– Он бы сам отбег. Надо бы тебя на губу или судить как дезертира!
Я сказал:
– Ты спятил, Бурин. А если бы задавило Фомичёва?
– Брось, – сказал он жестко. – Не ной. Я тебя знаю, не думай. И только поэтому, черт с тобой, отдыхай, гуляй, ваше сиятельство, барствуй! Валяй, значит, лодыря, через свои нерьвы. – Это он в насмешку так сказал – «нерьвы» и покривил едко губы. – Но завтра выходи на трассу! Не сможешь – отправлю. Иди.
Он отвернулся. Ишь ты, какой железный командир! Он меня отправит! Ты подавишься семь раз, прежде чем меня отправишь. Я тебе покажу «нерьвы». Я шел от него, проклиная все на свете.
15
– Здравствуйте. Что не на работе?
Она окликнула меня из своего проулка, когда я шел от Бурина, злой как черт. Я шел к нам в избу, к тетке Груне. Не обратно ж на трассу идти, стоять там столбом. Я очень обрадовался, когда увидел ее. Я просто опять окаменел: да разве бывает такое лицо не на картинах?.. В кино у нас все уступили бы ей по красоте; если честно подходить – они и пятки ее не стоили.
Я сказал:
– Здравствуйте, Дуня. Освобождение получил. Вот палец…
Она осматривала палец, а я думал: ландыш. Только ландыш такой красивый, и Дуня – это ландыш.
– Чем бы перевязать? Вы знаете, Дуня, его надо подзатянуть.
– Ну да, – сказала она заботливо. – Зайдем-ка до нас.
Она взяла меня за руку и повела к себе. Дома у нее никого не было. Против печи шкафчик со стеклянным верхом, там стояла кой-какая посуда. Герани и фикусы на подоконниках и на полу, а пол дощатый, голый, чисто вымытый, по такому полу хорошо ходить босиком. Левый угол был отделен занавеской, видно, там стояла кровать. Еще там была скамья, старая, серо-белая, я очень люблю этот цвет старого домашнего дерева.
– Садитесь, – сказала Дуня, – я сейчас.
Она скинула свой клочковатый полушубок и оказалась в простом ситцевом платье. Она была стройная и держала торс очень прямо, как цирковая балерина. Обута она была в огромные валенки с калошами. Калоши она тоже скинула, а валенки нет. Так и ходила – ноги слона и торс юной балерины, и лицо. Она принесла какую-то тряпочку и села передо мной. Я повернулся к ней, и она стала перевязывать мне руку. Пальчики ее согрелись, прикосновение их было ласковое, и русая ее головка с недлинной косой, и неслыханной красоты лицо – все это брало за душу, и славно становилось жить подле нее, как-то доверчиво и любовно.
– Вы сами московский будете? – спросила Дуня.
– Московский.
– С матерью живете?
– Один.
– Что так?
– Она умерла.
– Ах ты… давно?
– Год уже…
– Отчего она, бедная?
– У нее болезнь была… тяжелая… Она в больнице лежала.
– В больнице?
– Да.
– Плохо в больнице лежать…
– Это все от людей, какие люди…
Я сам не знаю, почему мне вдруг захотелось рассказать Дуне. Хоть немного. Я сказал:
– Я один раз был у нее в больнице, раньше не пускали, а тут вызвали. Посиди, говорят, с мамой, повидайся. Я и не понял ничего, с радостью пошел. И когда я пришел, я пожалел. Там у них был доктор. Наглый такой, сановитый… Ему все можно. Например, резать правду-матку в глаза. То есть такую правду, которой не надо. Терпеть не могу. Я к нему пришел, и дожидался очереди, и случайно услышал, как он одному тихому такому парню, рабочему, говорит: «Послушайте, любезнейший»… Слышите, Дуня? «Любезнейший» – в наши дни в обращении к рабочему. Вы чувствуете, что стоит за этим словом «любезнейший»?
– За этим словом стоит, что доктор сволочь, – сказала Дуня. Я обрадовался, что она поняла, уловила, в чем дело.
Я вообще не очень-то людимый стал в последнее время, но, странное дело, я чувствовал, что говорить с Дуней можно. Вот именно – можно, она меня поймет так, как я хочу быть понятым.
– Ну, а дальше-то что? – поторопила меня Дуня.
Я сказал:
– Так этот доктор и лепит ему в глаза: «Вот, любезнейший, должен вас огорчить, надеяться не на что, жена ваша плоха, предвижу летальный исход». Тот так и закачался, ноги подкосились, сел, воздух ловит ртом.
– Это что ж за исход такой? – спросила Дуня.
– Летальный? Это смерть. От слова Лета – река забвения. Я и дожидаться его не стал, так мне противно было. Я пошел в палату, сидел у матери и держал ее руку. И вот в какую-то минуту ей стало больно, и, видно, уж очень. Лицо исказилось, и она отвернулась, чтобы я не видел. А меня насквозь пронзило…
– Как это все тяжело и прискорбно, – грустно сказала Дуня и замолчала. Глаза у нее стали влажные, и она сказала, положив мне руку на плечо: – А батя ваш где?
Я сказал:
– Отец погиб на Хасане. Он герой.
– О господи, – сказала Дуня. – Значит, вы сирота?
Я сказал:
– Да.
Она задумалась.
– Круглый, значит, сирота. – Она посмотрела на меня каким-то новым взглядом, более близким взглядом старшего и сильнейшего. Ах, славная, бесценная Дуня. Она сказала: – Жалею я вас, нельзя сказать, как жалею! Вы сами с какого?
– С двадцать второго. А вы с какого?
– Угадайте.
– С двадцать второго.
– Что вы? Неужели я выглядываю на с двадцать второго?
Она обиделась. Вот история! Я сказал:
– Ну, с двадцать третьего.
Она сказала недовольно:
– Конечно, теперь будете перебирать по одному.
– Я не умею угадывать!
Она улыбнулась.
– Молодой еще.
Я сказал:
– Так с какого же вы, Дуня?
Она сказала, словно желая сделать мне радостный сюрприз:
– Я с двадцать четвертого!
– Ну да? – сказал я. – Значит, вы маленькая?
– Семнадцать годов – маленькая?
– Ну, не грудная, конечно, но все-таки маленькая. Очень молодая…
– Самые года.
Я сказал:
– Конечно! Невеста!
– Не смейтесь!
– Нет, – сказал я, – я не смеюсь. А сватались? Только честно!
Она притворно зевнула:
– Глупости все это. Учиться надо.
– А на кого?
– Я на учительницу хочу. Я очень понимаю маленьких ребят. Я с ними, хоть с каким, сразу как своя.
– Хорошее дело, – сказал я. – Я тоже ребят люблю, всех маленьких люблю, жеребят и щенят. Ну а ребята, конечно, всех лучше. Они воробьями пахнут.
Она засмеялась и снова глянула на меня долгим, испытующим взглядом.
– Вот вам и надо сто ребят завести своих. А вы холостой?
– Да… Я холостой…
– Что это вы как будто сомневаетесь… Может, неправда?
– Нет, нет, что вы. Я холостой.
– И никого нету?
– Где?
– Ну, на примете.
– Ох, так нельзя.
– Почему же?
– Ну, нельзя… А если бы я вас так спросил? Вы что бы мне сказали?
– Я?
– Да. Вы.
– Раз у меня никого бы не было, я бы так и сказала, а если бы я виляла, значит, что-то бы у меня на уме было, что я бы скрыть хотела…
– От кого?
– От вас. Да что вы все на меня-то повернули?..
– Я не сворачивал… Дуня, мне, пожалуй, идти надо…
– Куда же вы так быстро? Поговорите еще со мной.
– А про что?
– Да про что хотите, мне все интересно. Хоть про книжки…
– Да про книжки что ж рассказывать, их читать нужно. Вы что читали?
– Я? Много кой-чего… Ну, Толстого читала «Анну Каренину», Пушкина «Капитанскую дочку», Бляхина «Красные дьяволята» – много вообще… «Железный поток»… Это Станюковича…
– Серафимовича…
– Ой да, Серафимовича…
– Ну а что больше всего понравилось?
– «Анна Каренина», конечно. Ах, бедная, несчастная… Я всегда слезами обливаюсь, как она с сыночком своим виделась. Несчастная Аннушка, красавица, а несчастная.
Я сказал:
– Да ты сейчас-то не плачь. Конечно, она несчастная, да ведь это книжка.
– Нет, – живо сказала Дуня, – это хоть и книжка и про старое время, а все-таки так было. Это жизнь. Так в жизни бывает. Это все про жизнь.
– Дуня, – сказал я, – Дуня, ты просто я не знаю какая!
Она быстро повернулась ко мне, балерина в валенках.