А то, сказывают, стонет все кто-то… Ну, это, может, бабьи запуги. Стонать — ветер стонет, может, птица какая-нибудь, лесина тоже. А что я сам видал, от этого не отопрусь. Огни там светятся. В аккурат у Лешачьей Гривы. Зеленые такие, нечистые огни. И здорово другой раз полыхают ночью. Врать не стану. Ране у острова озеро было. Мне дед покойный сказывал, а ему тоже дед. Само собой не великое озеро, а дна там вовсе не было. Рыба водилась. Черная рыба. Вот просто и окунь тебе, и ерш, и щука в нем, как угольные. Надо полагать, оттого и болото Черновское прозвалось, а может, Чертовское… На моей памяти еще рыбачить туды бегали… Васька, Афанасья Маркелыча, погодок со мной, — отчаянная голова! — все туды лазал. Сказывал, посуху, мол, рыбу достаю. Продолблю пойму и таскаю окуней. Под поймой и сейчас вода. Сверху ее только травой позаплело, мохом позатянуло. Я по молодости ко Гриве хаживал. Гиблое место. Сперва ничего идешь — топко, а не проваливаешься: нога чует — твердо, ничего… Ну, а чем дале, тем хуже… Зыблется под тобой сплавина, чамкает, волна под ней ходит… страсть… Пойдешь и воротишься, а то, думаешь, сгинешь ни за что ни про что…
Манин помолчал, с напряжением завертывая концы бересты.
— Васька-то… сгинул ведь… — продолжал он, отставляя готовый туесок. — Ушел так-то… Нет его день, ночь, нет и ишшо день. Народ искать пошел. Мужики лыжи надели. Думали, не на островину ли пробрался каким случаем. Там, видишь ли, старики говорили, клады закопанные есть. Разбойничьи клады. А Васька страсть до всего такого охоч был: искать чего, гнезда зорить… Ну и в чужую клеть залезть. Все, бывало, по весне зовет: «Айда, Петька, сорочьи яйца искать. Ими клады отворяются…» Брехня, конечно, какие клады, кто наклал их? Воротились мужики, удочку Васькину принесли, сломанную, да шапчонку. Провал, говорили, в том месте, а в провале вода как деготь берестяный. Видать, под сплавину его, беднягу, затянуло. Не ходи туды. Хоть много лет прошло, а все равно гиблое место, будь оно проклято! — заключил Манин, принимаясь ловко соединять ладилом кромку нового берестового бурачка…
Уже не первый раз пытался я пройти на Лешачью Гриву. Успешно продирался сквозь густейший сосняк-карандашник, проходил полосу сырого ольховника. Дальше шли огромные кочки, через них приходилось перелезать на четвереньках, то и дело вспугивая противных серых гадюк и юрких ужей. Еще дальше лес редел, но почва становилась топкой: ноги хлюпали по воде, застревали меж кочками, цеплялись за обнаженные корни. Здесь росли метелки тростника, высоко поднимал свои зонтики ядовитый вех, омежник, сочный дудник и болотные купыри. Пробираешься, как в сказочном травяном лесу. И вот, наконец, совершенно непроходимая полоса — узкая, ровная, моховая поляна, растут на ней скрюченные березки да елки, наполовину сухие, с больными сучьями. Это сплавина: ступишь — закачаются березки, закивают елочки, а нога неуклонно пойдет вниз.
Здесь я обычно останавливался, журавлем мостился на последней кочке, в бинокль разглядывал не такую уж далекую, таинственную Гриву. Там стоял темный и хмурый бор. Толстенные сгнившие деревья наклонились у края, мертвые осины кое-где упали прямо на пойму. И над всей лохматой островиной величаво возвышалась гигантская лиственница с узловатыми черными сучьями и расщепленной молниями вершиной. Может быть, эта вековая уродина и придавала Гриве вид унылого, окаянного места.
Но в сентябрьские голубоглазые дни, когда спокойное небо похоже на снятое молоко, Грива совсем не казалась угрюмой. Ярко расписанная золотом берез, в нежной осенней дымке, она выглядела нарядной, манящей и неприступной красавицей на фоне тусклых, однообразно зеленых дальних сосняков. Весной она зеленела намного раньше: теплая вода под сплавиной будила спящие деревья.
Может быть, я и не стал бы пробираться на Лешачью Гриву, если б к тому не привел случай.
В самом начале мая бродил я по обочине Черновского болота, отыскивая глухариный ток. Ток был старый, давно известный. Я пошел на него один, так как Петр Григорьевич по случаю праздника пировал у дочерей. Вместе со мной увязалась в лес двухгодовалая собака Шубка. Манин завел ее вместо старой лайки, погибшей в позапрошлом году. Шубка не была чистопородной собакой, о чем свидетельствовали ее довольно длинная рыжеватая шерсть и склад морды, напоминающий дворовых Шариков и Жучек. Но хвост Шубки был закручен крендельком, ушки торчали, а птицу она искала азартно и страстно, ничуть не хуже тех благородных кофейно-пегих и чепрачных пойнтеров и сеттеров, которые получают медали на выставках и имеют длинные родословные с перечислением прадедов до двадцатого колена. Не раз я видел, как Шубка, соскучившись сидеть возле ворот да тявкать на редких прохожих, подлезала под прясло в огород, спускалась к речке, переплывала ее, нимало не смущаясь студеной весенней воды, и, отряхнувшись, исчезала в кустах противоположного берега. Она уходила охотиться и возвращалась иногда через двое суток, усталая, но с туго набитым животом. Обычно она залезала под сарай отсыпаться на сене, свернувшись рыжим клубком. Уйти на охоту без Шубки было невозможно. Едва в полной темени выходил я на крыльцо с ружьем и котомкой, как она с визгом выкатывалась из-под сарая, кидалась под ноги, сепетила хвостом, поблескивала зелеными огоньками глаз, выражая радостное нетерпение.
Весной с собаками охотиться нельзя. Накануне, по моей просьбе, Манин привязал Шубку под сараем на веревку. Я ушел, провожаемый визгливым тявканьем и неутешными собачьими причитаниями.
Через час она догнала меня на подходе к Черновскому болоту, радостно и виновато улыбаясь, с обрывком веревки на шее. Этот обрывок и самый вид собаки, покорно ожидающей, не закричит ли на нее человек, не заругается ли, до того умилили меня, что я махнул рукой и скрепя сердце пошел дальше вместе с рыжей помощницей. Теперь искать ток было почти бесполезно: собака разгонит глухарей. Я изменил первоначальный план, надумал пройти по обочине болота, поискать тетеревов. Они часто вылетали сюда кормиться сладкой весенней клюквой.
Долго лазали мы по соснякам, выбирались на чистинки, одолевали кочкарник — удачи не было: то птица вспархивала слишком далеко, и долетал лишь волнующий грохот крыльев, то Шубка поднимала дичь где-то в стороне, то вдруг навертывалась на верный выстрел рыжеватая тетерка. Я вскидывал и опускал ружье, провожая стремительно улетающую птицу. Было немного досадно, однако, если говорить начистоту, я не слишком огорчался многочисленными неудачами. Уж очень хорош был над болотом сухой и благостный майский день. Было жарко. Даже парило. По прошлогодней листве в осинниках шуршали ящерицы. Иногда пролетали маленькие красноватые бабочки. И везде, где было посуше, кучками росли подснежники на толстых ворсистых стебельках. Так пробродили мы до вечера и вышли к самому краю сплавины. Я уже хотел повернуть обратно, как Шубка вдруг высокими скачками перемахнула несколько кочек — из чащи справа тяжело поднимались две пепельные птицы. Глухари! Я выстрелил мгновенно. Первая птица мельницей завертелась в воздухе, шлепнулась на сплавину. Другая продолжала лететь. Ведя стволами за ней и соображая — стрелять, не стрелять, я не удержался. Было видно, как из глухаря брызнули перья. Он неестественно, столбиком стал забирать вверх, справился, отлого пошел на снижение и скрылся в кромке Лешачьей Гривы.
Шубка жамкнула первую птицу, пулей промчалась по зыбкой сплавине и юркнула в заросли острова. Скоро услышал я далекий визгливый лай. Очевидно, раненый глухарь сидел на дереве.
Как же теперь? Как достать убитую птицу, а главное — выманить с островины молодую, горячую собаку? Я беспомощно топтался у края сплавины, свистел, кричал, звал. В ответ неслось потявкивание собаки: охваченная охотничьим азартом, она продолжала караулить глухаря.
Попробую выстрелить. Может быть, прибежит. Я заложил патроны. Два выстрела гулко раскатились над болотом, много спустя отозвалось эхо. Прислушался. Нет! Лает…
— Шубка! Шубка! Шубка-а! — звал я на все лады, свистел не хуже Соловья-разбойника, а в ответ был тот же редкий визгливый лай.