Иллюзии сгорают, сгорают языческие боги, и как мал перечень того, что остаётся. Остаётся человеческий путь, крестный путь. Остаётся смерть, жизнь, любовь и честная правда… всё остальное сгорает. И в этот пожар проникают недра нашего существа, выжигая в них языческие навыки и верования.
* * *
В прочном языческом мире вчерашнего дня христианство испытало на себе огромное влияние языческой атмосферы. Веками тянулся медленный процесс, крепкий полуязыческий быт внедрялся в христианскую Церковь, ритуал являлся мёртвым регистратором давно забытых порывов. Но, конечно, дело тут не в постных кулебяках и не в обязательности формально воспринимаемых Таинств. Дело глубже и в гораздо более тонких соблазнах, которые насквозь пронзили христианское сознание, врезались в самый центр христианства, разложили его человеческую сердцевину.
Мне хочется привести самый поражающий пример. Я буду говорить о монашестве. Мне даже совсем не важно упомянуть о фактах полного языческого извращения, которое можно было наблюдать в монашестве, и что истинный смысл его был подменяем самым неприкрашенным и открытым служением миру сему.
Добросовестному и любящему взору ясно, что не этими извращениями определялось монашество. Даже то, что поднимался вопрос о введении в монашеские обеты 4–го не пить (!!!!) — может быть и является знамением упадочного времени. Хотя по существу не характеризует основного русла монашеской жизни.
Существует довод, когда обвиняют и отвергают возможность в православии иметь активное монашество. Говорят, что православное монашество не активное, а созерцательное. Мне думается, что это неверно! Во всяком случае, это не так, если говорить и применять это к последним векам существования православного монашества. И важно, что неверно такое двучленение монашества, на активное и созерцательное, а что правильнее было бы говорить о трёхчленном делении.
Монашество отрешённое, созерцательное — всегда существовало, но по его пути идут единицы. Только в редкие эпохи огромного напряжения они могут определить собою целое течение (пустынножителей, столпников, молчальников). Напряжение проходит, огонь гаснет, и продолжают идти этим путём единицы, особо призванные.
Монашество активное, обращённое к миру, в нём в последние века было чрезвычайно мало представителей. Было бы не правильно определять его как некую погруженность в стихию мира и прикосновения к христианской суете. Может быть именно в таком монашестве особенно сильно ощущение, что мир во зле лежит. А какой мир?
Богом созданный, тот мир, который так возлюбил Господь, что отдал Сына своего единородного за грехи этого мира на смертную муку. И может быть это активное монашество, обращённое к миру, идёт по этому пути, потому что любит этот Божий Мир, образ Божий человека, прозревает его в грехе и гное исторической действительности.
Как в созерцательном монашестве, так и в этом, центральная установка на вечность. Преодоление временного, Богообщение или непосредственное подлинное человеко- и мирообщение. И то и другое монашество только тогда достигает своего развития и подлинной высоты, когда ориентировано на Апокалипсис! И на эсхатологию, на грядущее царство Христово, когда чтут не только свою пустыню и пещеру, но и свои странно–приимные дома, когда не бояться произносить молитву первых христиан «Ей, гряди, Господи Иисусе».
Призрачность мира обличена. Томящийся в смертной немощи образ Божий в человеке вызывает пламенную любовь, готовность к сужению и к жертве. Монах отдаёт себя без остатка на эту жертву, отрекается от себя, от стяжания своего, от своего куска, от благополучия, от устроения собственной души, от образа мирской жизни. И в этом глубокий смысл монашеского обета нестяжания. Нельзя думать, что вступая на этот путь человек отказывается только от какой‑то мечты материальных богатств, от сребролюбия — это само собою разумеется. Но этого мало, более того, он становится сором для мира, он отрекается от стяжания, стягивания своего духовного мира в единое целое. Он не хочет стяжать своего «Я», и чем выше он, тем более он оказывается слугою и на службе. Его дух, его святая святых, его молитва, весь он до конца хочет быть лишь орудием в руке Божией и кирпичиком в Божием строительстве.
Идолы падают, сгорают, идолы плотской похоти, чревоугодия, сребролюбия, культ своей семьи, своего искусства, творчества, надежды на свой путь и благополучие, благолепие образа жизни — всё обличено. И сам человек — яко трава, дни его — яко цвет… Ничего нет кроме ЛЮБВИ и молитвы «Ей, гряди, Господи, Иисусе».
Я уже говорила, что на подобном фундаменте апокалиптических и общехристианских настроений могут вырастать оба типа монашества, но не они характеризуют монашество последних веков. То, что было в эти последние века, и что, может быть, неокончательно ушло, так это промежуточный тип, — именуемый общежительным монашеством. Он уводит человека от мира с его грехом и скорбями, он окружает человека белыми стенами, но он не доводит его до пустыни, до пещер, до одинокого стояния перед Богом.
Есть одна точная параллель этому монашескому типу в светском мире, — это семья.
Как ни странно, в просторечии мы часто слышим, что перед человеком стоят два пути — семья и монашество. И выходит, что как бы один может подменить другой путь. Но по существу это совершенно неверно.
Монашество упирается в эсхатологию, а семья вырастает на природных и подзаконных корнях материального мира. Обед целомудрия приводит в монашество в подавляющем большинстве своём людей, не имевших семьи, не строивших личной жизни, не увидевших того, что эта личная жизнь никак с Апокалипсисом не может совпадать.
В основе семьи лежит также чрезвычайно сильный инстинкт, — это завивание гнезда, организация и строительство своей собственной жизни, часто отделённой стенами от мира, замкнутого на крепкие засовы. Человек строит «образ жизни, и печётся не только о её материальном благополучии, но и о нравственной чистоте, о внутреннем благолепии. Семейный человек ограждает свою ячейку от внешней грязи, от всякого засорения, он её охраняет и утверждает в ней своё личное семейно–коллективное, и противопоставляет всякому внешнему «они». И вот странность, люди искренне принимающие обед целомудрия, отказываются от одной части того, что заставляет других строить семью: они не примут плотской любви, ни деторождения, — но они принимают всё другое, что связано с семьёй, с духовной семьёй, с «образом жизни».
Они тоже стремятся за высокие стены, куда бы не проникала грязь и скорбь мира, они строят некую духовную семью и ограждают её и берегут от всякого посягательства, как святыню. Они много работают, и человек отрекается от своих личных выгод во имя общего, он приносит жертвы… минутами трудно поднять руку и возвысить голос на столь прекрасную идею такой монашеской семьи и на благолепие в светлом монастыре. И внутренний голос зовёт нас к нестяжанию в этой области.
Бывают времена, когда сказанное не может быть очевидным и ясным, потому что сам воздух язычествует и соблазняет нас идоловыми чарами!
Хочется возопить: пустите за ваши белые стены беспризорных воришек, разбейте ваш уставной уклад вихрями внешней жизни, унизьтесь, опуститесь, умалитесь… И как бы не умалялись и как бы не опускались, разве можете сравниться с умалением, с самоуничтожением Христа! Даже на Голгофе, не на позорном Кресте, а в Вифлеемских яслях, когда Ангелы пели «Слава в вышних Богу». Так примите же обет нестяжания во всей его опустошающей суровости, сожгите всякий уют, даже монастырский, сожгите ваше сердце так, чтобы оно отказалось от уюта, — а тогда скажите — «Готово сердце моё, готово». Да, бывают времена, когда сказанное не может быть очевидным… и сам воздух язычествует.
Но наше‑то время, оно действительно христианствует и в самой своей страдающей сущности.
Оно разрушает всё прочное, всё устоявшееся в наших сердцах, освященное веками… и поэтому нам дорогое. Оно помогает нам действительно и до конца принять не «образ жизни», а «безобразие» жизни. Принять не монастырские стены, а полное отсутствие самой тонкой перегородки от мира, от его боли, от устоявшейся жизни. Принимаем смерть и гибель, крест христианства, огонь его, самоотречение и самоотдачу, эсхатологию христианскую, Апокалипсис — принимаем!