Как бы почувствовав их безмолвный укор, Николай Александрович, подведя своего слушателя к самому краю безнадежности, круто повернул течение мысли:
— Ну и вот, получается, что все это прошлое вряд ли в каком-то отдельно взятом своем отрезке подходит под образ той Святой Руси, о какой неумолкаемо вон уже сколько столетий рассуждают витии. Согласен?..
— Да вроде бы, но и тут что-то все же не до конца верно… Ведь были же в прошлом особенные, пусть краткие, но краеугольные события: два поля — Куликово и Бородино; старцы подвижники, кормившие с рук зверей в диких лесах и как бы неприметно освоившие великий Север; Екатерина, ревущая как дура над державинской Фелицей; Гоголь, положивший свою жизнь на воскресение мертвых душ; мудро исправленная народной памятью песня Некрасова о Кудеяре, и еще совсем немало иного — не говоря уже о нынешних временах, начиная с Москвы зимой сорок первого года…
— Наконец-то! Этого я от тебя ждал и не обманулся. А вот теперь погляди сюда, — Николай Александрович спичкою начертил на столике пучок линий, как бы расходящихся из одной точки, не доведя их, однако, до полного слияния в самом начале.
— Придется забраться далековато, в совершенно иную область, но она, может быть, многое поможет понять. Так вот, палеонтологи, занимающиеся разысканиями в раскопках останков древних животных, попытались однажды представить полную картину развития их форм с момента возникновения до сегодняшнего дня — и обнаружили, что эволюция, скажем, рода кошачьих, происходила от одного прототипа, как бы воплощенной Платоновой идеи кошки, давшего вот этим разным направлениям роста устремившихся в стороны видов животных толчок. Такой общий прародитель был назван сборным типом, — но самое загадочное, что, в отличие от любых последующих стадий жизни его потомков, никаких следов подобного первопредка ни для кого найти не удалось даже после целенаправленных настойчивых поисков. Видишь ли, их скорее всего вообще нет! Просто какая-то потрясающе мощная вспышка произошла в некий прекрасный миг, образовав определенное единство, давшее источник, заряд жизненной силы потомкам на тысячи лет вперед и навсегда оставшееся их общей основой.
И если творчески, художественно соотнести это с предыдущими нашими размышлениями о природе Святой Руси, или если хочешь, назови как-нибудь иначе эту общую нашу духовную сокровищницу, то она и есть этот сборный, а еще лучше — соборный тип, засиявший некогда ярчайшей звездою над днепровской волной и с тех пор живущий внутри каждого из нас, то обнаруживаясь почти воочию в решительные мгновения, то чуть ли не с головой скрываясь в годы застоя. Но трудно даже на минуту представить себе, что он сможет когда-то уйти насовсем, оставив осеняемый им народ превращаться в международное население, то есть, по сути, в ничейное сборище, сброд.
Поэтому-то и тебе, как кажется, нужно представить не только прелесть и вправду блестящего произведения искусства, но и неизлечимую уродующую болезнь, вроде волчанки — но уже не на тело, а в самое сокровенное существо человека приносимую губительным союзом отрешенного мастерства и сектантства. Необходимо, чтобы пришедший в музей современник твой сумел заглянуть не просто в лицо, а в самые глаза эпохи и разглядел в ее нежном очаровании скрытую проказу, понял, что путь истории лежит не через две эти соблазнительные крайности, а как раз между ними — заметь, кстати, что она действительно прошла мимо, начисто раздавив обе. Так что памятник — это не выпотрошенные внутренности, пусть даже трижды великолепной церкви-свечи в Коломенском, она сейчас скорее походит на могильный камень; истинная память — живая, и именно с ней соединяется сегодня понятие Святой Руси, воплощенное в людях…
— А в ком, например?
— Да вот, скажем, в Елизавете Федоровне…
Они и не подозревали, что Елизавета Федоровна была всего метрах в трехстах от них, пробегая Александровским садом по пути из Китай-города к Новому Арбату. Но навряд ли и она смогла бы сегодня их узнать, хотя бы и встретила воочию — все существо ее было погружено в то, что случилось с нею теперь, а случилась самая страшная, неотвратимая беда. Заболел, и по всей видимости безнадежно, отец, человек в своем роде необычайный и так поставивший себя на свете, что — как это ни может показаться нелепым — жизнь его дочери была возможна только при нем, при выполнении почти невероятного, но необходимого условия: а именно, если бы мы были бессмертны. И из-за этого, оглядываясь в прошлое с вершины той пирамиды поколений, что составляла их древний архангелогородский род, носивший чудную фамилию Малокрошечные, она испытывала почтение, любопытство и даже восхищение, но вовсе забыла про угрызения совести за то, что на ней и отце он принужден будет скорее всего угаснуть.
Точнее, впрочем, было бы назвать его дедом или праотцем — что иногда шутя и делали многочисленные знакомые: Федор Иванович, которому ныне возрасту числилось без четырех лет век, родил свое единственное дитя в шестьдесят, и так получилось, что он один и воспитал его, не расплескавши донеся культуру дедовского поколения, без перерывов, ущерба и резких сдвигов, какие мог бы внести предполагаемый нормальный отец, время которому появиться было где-то в двадцатые или тридцатые. Так вдвоем они вкупе да влюбе и прожили больше трети столетия — Федор Иванович, известный некогда мостостроитель, писал воспоминания, сидя на покое дома, а Елизавета Федоровна работала в Исторической библиотеке в зале отечественной истории, где, подобно знаменитому библиографу каталожной Румянцевского музея Николаю Федоровичу Федорову — его застал еще живым ее папа, — завела постепенно широкий единомысленный круг.
Назвать его обществом в точном смысле было бы, однако, неверно — у Елизаветы Федоровны открылся попросту некий дар приятельства: вокруг нее необыкновенно легко «дружились» близкие по духу люди. Нечто совершенно для себя неотложное чувствовала, в свою очередь, и она, увидав со стороны, что кто-то прилежно трудится над историей России прежней или настоящей, в особенности если это касалось средоточия ее — Москвы; и тогда уже сама не обинуясь подходила первой, обязательно подсказывая нужную книгу, справочник, журнал — ведь в этом и состояло ее основное в жизни дело, а знала она его почти наизусть, с той кропотливой обстоятельностью и вниманием к самым далеким последствиям своей работы, какими отличались всегда ученые «старой складки» и которые с рук на руки передал ей отец. Долг поддержания непрерывности того, что лучше всего назвать забытым определением «отечестволюбивое знание», постепенно перелег с мужских рамен на хлопотливые девичьи длани, но несли они его бремя со всею ответственностью, — и всякий, кто неосторожно или намеренно взялся бы использовать добытые в книжном поле знания для возбуждения вражды или поношения родной земли, пользуясь какой-то ее бедой, а тем паче из-за границы, мог, без сомнения, в один неминуемый день ожидать, что руки ему снова, как это сделал уже однажды скромный румянцевский философ-книжник со знаменитым на весь мир писателем, не подадут и от дома откажут.
И все-таки, покуда земное бессмертие остается лишь высоким упованием (опять задевая еще одну из федоровских тем — недаром же кто-то лукаво заметил, что отчество Елизаветы Федоровны можно воспринимать по меньшей мере двояко, в кровном и духовном смыслах), — всякую идиллию, не приготовившуюся либо запамятовавшую среди своего малого счастья про неизбежный путь всея земли, поджидает сокрушительный и как будто незаслуженный конец. Отец Елизаветы Федоровны, словно бы сам спокойно согласившийся дожидаться собственного столетия, года четыре назад, ничем ранее не болев, начал тихо покашливать, и не просто, а как-то хлопками, сухо. Обыкновенный, как полагали вначале, старческий кашель незаметно обратился в мучительный вид астмы, с задыханием и сердечными припадками, а в одно из рядовых посещений врач поманила дочь в кухню и негромко, не глядя в глаза, произнесла диагноз: рак легкого.
Если больной, по всей видимости, и не услыхал произнесенного приговора, то его наверняка почуяла болезнь, и с тех пор кашель в соседней комнате делался день ото дня продолжительнее и жесточе. Платки за платками следовали на стирку в ванную, где Елизавета Федоровна, не в силах выносить эти не затихавшие почти раскаты отцова страдания, запершись, ревела под пущенную из кранов для прикрытия горячую воду. Но самыми жуткими для нее были первые маленькие покряхтыванья, неотразимо перераставшие в водопад гулких буханий, отзывавшихся в груди старика как в барабане и завершавшихся почти рвотным звуком, с которым, казалось, собиралось вылететь вон через горло сердце. Тут происходила крохотная пауза, и затем легкое хрипение, еле слышный щелчок неотвратимо вызывали новый обвал сотрясений всего дряхлого тела, — потому-то эти первые хлопочки и были для Елизаветы Федоровны наиболее мучительны, именно их она с замирающим духом ожидала услышать во всякую тихую минуту, ловя себя на этом страхе даже на работе или в полном одиночестве, возвращаясь после второй смены поздним вечером по пустынной Маросейке или Солянке домой.