— Вы сами-то не воевали? — спросил учитель, чтобы отогнать дрему.
— Нет. Биография у меня плоха, и грыжа, кила по-нашему…
— Понял, — учитель глянул на часы.
— Да постой, хоть помидорок вот поешь, варенья… — Старик встал. — Я что сказать-то хочу? Сколько лет меня господь по земле водил, а чтоб мужик так жалел свою милую не видал… На том же покосе: все самокрутки в небо и спать в самый-то жар, а он к Насте в шалаш гомозится. Смеемся: угробишь, Стюра, мужичонку, он себе дорожку в могиле выкосит, ежели от юбки твоей не отлепится… Она: «Не знаю, дескать, что делать?» — «Ты, — говорят, — вот что сделай, Стюра: уйдут они вниз к озеру, ты запрягай рыжуху — и в деревню. Убеги. И он утешится, и детишки, поди, там со старухой Фролкиной в соплях путаются! Что она, слепуха, может?» Настя и сделай так. И что? Ваня пять верст за повозкой бежал, догнал у деревни, завернул.
— Она красивая была?
— Первейшей красоты, — гордо ответил старик, будто не Ивану принадлежала Настенька, а ему. Он раздул ноздри, будто собираясь нюхнуть табаку, весеннего духа молодости, и пояснил виновато: — Чтой-то подступило, — поднял растопыренную волосатую пятерню к левому лацкану пиджака, махнул ей и сказал: — Настя была первейшей красоты женщина… Настя, Стюрато, когда погибла, мы думали, и Ваню хоронить придется. Не плакал, а чернел как головешка… На глазах.
— А что случилось? — спросил учитель, заволновавшись вдруг.
— Прихожу к нему однова, дружками уж стали, я ему вроде командера по крестьянству был, он меня, брат ты мой, слушался… Ну, прихожу. Насти нету, а Ваня сидит и глаз с печи не сводит, этак мне палец к губам: тихо, мол. Смотрю: у него к пальцу суровая нитка привязана одним концом, а другой конец за маятник. Ходики у него над головой. Сидит он и пальцем: туда-сюда, маятник двигает. Оказалось, Настя ушла телка привязывать на выгон, а ему наказала через десять минут хлеб из печи достать. Часы сломаны, ну и сообразил Иван маятник маять. Посмеялись мы этак же, нитку я у него отнял, стали хлеб допекать. И — гроза. Ребятишки с улицы прибежали мокрешеньки, шасть на печку. Гром, молния. Не пойди она тогда на выгон, и по сю пору бы жива была, и дружок мой… — голос Малых опять ушел в глубину горла, — сидел бы сейчас со мной тут вота… Вот и хлеб, вот и взрывник…
— Ее молния?.. — участливо спросил учитель.
— Она… Настя на плече железный штырь несла…
— Который в землю вбивают?
— Но!.. Он и притянул…
Учитель сдержанно вздохнул и сказал:
— Да. Такое бывает…
— Бывает, бывает, — сказал старик. Учителю показалось, что старик сожалеет о поведанном ему, чужому человеку, и он решил не быть безучастным:
— А Иван-то что?
— Бился он тут, шибко бился в бедности с Настиными детишками. «В люди, — говорит, — их надо выводить, к хорошей жизни». А те — ну, варнаки, дети-то! И сам Ваня — чистое дитя… Был тут гармонист у нас, Славка Медников. Пришел к нему Ваня: продай гармошку! «Купи», — говорит. А гармония та, я тебе скажу, рубля не стоила. Планки ломаные, мехи протерлись, свищут, на выдохе голоса дребезжат. Но — тульская. Отдал Ваня Славке сто пиисят рублей в новых тогдашних деньгах, по сорок седьмому году. «Сам обучусь, — говорит, — и детишек выучу, артистами станут». Вот неделю пиликает, месяц пиликает… «Барыню» разучил. Надоело, видать, ребятишкам-то. Раз приходит с работы, а они сидят на крылечке и в эти штучки, свистульки, что внутри гармони, насвистывают — раскурочили музыку. Ваня смеется, всем рассказывает: мои-то что утворили… Смеется, а ведь сто пиисят рубликов да по тем временам деньги большие… Да. После он им лисапед из района привез, как сейчас говорят: кардан гнутый и семь восьмерок в колесе… Парнишки из того подержанного лисапеда на другой день уже коляску сделали, бегунки такие. Ваню запрягут, и он на манер жеребца их по деревне накатывает. Да. Смеялись над ним, вроде дурачок, а кто знал-то, каково мужику было?.. Настя одна… Сидим, бывало, вот так же именины у меня…
Учитель хлопнул себя по колену:
— Как же я не догадался! У вас, Николай Анкундинович, день рождения сегодня?
— Именины. Когда в церкви имя дали… — махнул рукой: ничего. И продолжил: — Да… Придет и давай мне: был бы у меня, Никола, киноаппарат, я бы все заснял, как и что есть… Чтобы никто не забыл дружка дружку, чтобы смотреть, какие мы молодые были, какие тут речка да поля. Ты, говорит, хоть и кулацкого роду, Никола, но и тебя бы я заснял…
— Николай Анкундинович, — встал учитель, — погодите спать ложиться, я через минуту-другую приду…
— Спасибо, что зашел, — поднялся и старик, — я что хотел спросить-то: как бумага в розыск пишется? Я хочу найти Ваню… Знаю, что в Приморье уехал с детьми, а вот куда? Мудреное ли это дело? Он сам-то детдомовский, родных нет… Как искать?
— Сейчас я приду, — почти силком усаживая его на место, сказал учитель. — Приду — и все сделаем.
Вскоре Владимир Иванович вернулся, за ним в дверь вкатилась криволапая коричневая собака и кинулась обнюхивать углы. Не в силах сдержать юную улыбку, учитель полез за пазуху пальто и достал небольшую коричневую коробку.
— С днем рождения, — он был счастлив и доволен собой.
— Учтиво, — глухо, пряча глаза, сказал старик, — только расходы-то зачем? У учителя зарплата… А-а! — рассердился на себя старик: — Не то говорю. Спасибо, Владимир Иванович, — он рассмотрел запонки, поднося их поочередно к лампе: — Красиво-то как…
Володя заметил по трясущимся его рукам, что он сдерживает волнение.
Поздно ночью возвращался домой учитель. Благо дом хозяйки стоял через дорогу с потушенными огнями и незапертой дверью.
Ярослав Шипов
Счет
Брату было шесть, сестре — двенадцать. В конце лета их вывезли из Москвы.
Вокзал, ночь, затемнение. Крики, плач. Холодные, неотапливаемые — чтобы не было искр над крышей — вагоны. Ни матрацев, ни одеял. На нижних полках самая мелкота валетом по двое, на верхних — старшие по одному. Наглухо зашторены окна, но свет все равно не зажигают — фонари только у проводников.
Полустанки, разъезды, станции. На станциях — кипяток. Воспитатели заваривают в бидонах чай — морковный, фруктовый, выдают сухие пайки. Семафоры, водокачки, стрелки, тупики, мосты, у мостов охрана, зенитки.
Далекая заволжская станция, колонна крытых брезентом грузовиков, разбитый проселок, лужи, грязь. Лес, убранные поля, среди полей — деревеньки. Снова лес, лес, лес. Наконец двухэтажное здание бывшего дома отдыха.
Среди ночи подъем — «тревога». Директор интерната — лихой, веселый мужчина в морской фуражке, летчицкой куртке, с кобурой на боку — выстраивает в коридоре старших, сообщает, что в районе кладбища высадился вражеский парашютист, которого надо обезвредить, и приказывает: «Вперед! Стране нужны только сильные люди!»
Гонит их на погост, заставляет ползать между крестами, потом дает «отбой». Одних благодарит «за смелость и мужество», другим выносит взыскания «за малодушие». «Тревоги» отныне следуют через ночь, по ночам же устраиваются пионерские сборы и заседания совета дружины.
Однажды на легковой машине прибывает начальство — гражданское и военное. Осматривают противопожарный инвентарь, заглядывают в продовольственную кладовку, дровяной сарай, проверяют документы у взрослых, и, к всеобщей неожиданности, интернат оказывается без директора.
— Это недоразумение, — успокаивает он растерявшихся подчиненных, — кое-каких записей не хватает.
— На фронте добавят, — мрачно шутит военный и протягивает руку: — Оружие…
Директор расстегивает кобуру, передает револьвер и стыдливо опускает глаза: «Ненастоящий».
За неимением выбора новым руководителем назначается доставленный из ближайшей деревни бывший конюх.
— Титов? Иван Валерианович? — спрашивает военный, разглядывая конюхову справку.
— В точности так, Аверьяныч я.
— Действуйте.
С тем и уехали.