— Воскрешать то, что недостойно жизни? То, что ее оскорбляет одним своим существованием? Право на жизнь имеет только лучшее, — заявил Феликс.
— Это заблуждение, что отдельные особи могут быть мудрецами! У одиноких мыслителей взамен веры — сомнение, взамен надежды — бесстрастие, взамен любви — покой и бездействие! Вы развратили мир! А ведь истинное примирение может быть только при возмещении всех потерь! — ругался Федоров.
— В каком возрасте? — спросил Корабельников. — В каком возрасте воскрешать? Младенцами? Старцами?
— Вот именно, — поддержал китаец, — ведь в мире нет ничего неподвижного. Нет в жизни ни единого движения, которое не вызывало бы изменений, нет ни одного момента, который не приносил бы перемен. Если воскрешенная душа находится в наилучшем своем состоянии, то в следующий миг она по закону вечного движения ступит на шаг к своей противоположности — ухудшению.
— Понимаю, — горько произнес Федоров, — насколько неестественной кажется вам моя мысль. Мы уже так исказили свою природу, что понимать не можем, не то что верить.
— И это тоже русская особенность, — прокомментировал Феликс. — Вместо того чтоб отвечать по существу, мы в случае припертости к стенке сразу переходим к демагогии.
— Пока что разум имел себе лишь недостойное применение, — защищался Федоров. — Направить его, и он найдет выход из того тупика, на который вы сейчас указали. Если поставить людям целью воскрешение, то не станет лишних. Воскресители нужны все, и не будет розни, которая делает нас орудиями слепой силы природы, вытесняя старшее поколение младшим, соревнуясь одно с другим.
Корабельников мстительно продекламировал Заболоцкого:
— «Жук ел траву. Жука клевала птица. Хорек пил мозг из птичьей головы. И страхом перекошенные лица ночных существ смотрели из травы. Природы вековечная давильня соединяла смерть и бытие в один клубок. Но мысль была бессильна соединить два таинства ее». — И потом холодно обратился к Федорову: — Вы не доказательны. Вы называете, и все. Этого мало.
— У моего разума нет гордыни всесилия, я смирен!
— Тогда откуда уверенность во всесилии человеческого разума, который не только воскресит, но и «найдет выход из тупика», как вы изволили выразиться?
— Я призываю лишь к вере, надежде, любви. Признавая, что словесное животное выше бессловесного, можно ли у последнего заимствовать образец для первого? Прогресс требует, чтобы улучшение путем борьбы — путь животных — было заменено возвращением жертв этой борьбы, — упрямо твердил Федоров.
— Но кому и зачем понадобились эти мертвые? — воскликнул Феликс. — Их гибель — лучшее доказательство их ненужности.
— Не забудьте, что погибли все! — с суеверной угрозой предостерег Федоров. Его седые волосы поднялись дыбом, сиянием, ореолом над его высоким лбом. — И вы, лучший, погибнете!
Никакие доказательства не в силах победить твои убеждения, ведь ты добыл их сам, и это тебе чего-нибудь стоило. Ты их не сдашь. Как мать не променяет своего ребенка на самого умного, красивого и здорового — чужого.
Видимо, поэтому люди ищут не истину, а единомышленника. И начинается смертельный союз, равенство равных, одно лишь способное подвигнуть на преданность и безмерную жертву.
Я давно уже проснулся, мое пробуждение, как всегда, распылило моих гостей, и я остался один на все мои мысли.
Можно ли средствами разума оценить степень моей вины и вины Феликса в том, что мы содеяли?
И почему этот могучий компьютер с памятью всех, кто был, этот суммарный дух мира, владеющий всем мировым опытом, эта ноосфера — почему она именно так распорядилась импульсом моей воли, именно в такое действие преобразовала его?
Разве Я за это отвечаю?
Какой суд должен судить меня и именем какой истины выносить приговор?
Да, Достоевский присудил Ивану Карамазову: виновен. Но Булгаков поставил над нами другой эксперимент, переманив нас сочувствовать не только изменившей жене, но и самой нечистой силе. Любовь зла, признаешь правоту даже за готтентотами, для которых добро — если украдут они, а зло — если украдут у них.
Моя мать, например?..
Когда на другой день я приехал с дачи домой и забился в свою комнату, мать какое-то время ходила мимо, потом не выдержала, заглянула:
— Ты почему к Феликсу не идешь? Такое несчастье, а ты его бросил! — и, уже уходя, для себя сказала: — Сирота теперь полный...
Бедная! Вконец запуталась.
— Сирота? — догнал я ее восклицанием, и она послушно вернулась. — Несчастье? Какие слова... — я усмехнулся.
— Что за усмешки? Я не понимаю!.. — возмутилась моим цинизмом.
— А что, мама, тебе трудно вообразить, что смерть родственника может быть избавлением? А? — предъявил ей такое вот подозрение и гляжу на нее, прямо в глаза, щелочным таким, разъедающим взглядом.
Она покраснела, я застукал ее на мыслях тайных, за семью печатями. Она бы никогда не позволила себе осознать их, она их сама от себя прячет.
Растерялась и ничего больше не сказала.
К Феликсу я действительно не мог идти... И он ведь тоже ко мне не шел и не звонил...
Если бы мы сейчас с ним встретились и посмотрели друг другу в глаза, мы бы все поняли. И он понял бы, что я не только знаю, но и виноват. И груз этой смерти разделился бы на нас двоих. На душу Феликса тотчас бы пришлось вдвое меньше тяжести. Ведь он думает пока, что всё на нем одном. Ведь он пока не знает, что всё на мне одном...
Благородный Феликс не хочет утяжелять мою совесть. И, наверное, не хочет облегчать свою. Сумма совести двух подельщиков всегда меньше единичной совести. Это как закон сопротивления параллельных проводников: объединившись в параллельную цепь, они снижают общее сопротивление. Два преступника, сговорившись, легче укрощают свою совесть — сопротивление преступлению.
Я тоже не хотел облегчения своей совести за счет Феликса.
Хватило бы взгляда. Тут происходит сопоставление взаимной правоты и вины, на этих весах учитывается все, чего разум учесть не способен.
Я не знал, что нас ждет после сопоставления взглядов: обняться, заплакать или уж удушить друг друга.
Идти к Олеське я тоже не мог. Все мои преступления вдруг объединились против меня и придавили меня к месту суммарной тяжестью. Я не мог даже позвонить Олеське, я лежал на диване и ничего не мог ни решить, ни сделать.
Откуда этот сковывающий страх и стыд? Разве я уже не написал весь судебный процесс и над собой? Разве я уже не оправдал и себя в этом процессе?
Стыд, беспощадное божество, требовал жертвы. Я должен был чем-нибудь откупиться. Пока будет давиться, пожирая и переваривая, я улучу минутку избавления, отделаюсь от него — и свободен. Я выкуплен, раб! Но что же может стать моим выкупом?
...Есть один способ оправдаться раз и навсегда и перед всеми. Лучший способ доказательства правоты, он утоляет всех обвинителей сразу, успокаивает всех кредиторов. Этот способ имеет значение абсолютной реабилитации, и любой из нас обладает однократным запасом этого акта. Самоубийство. Я помнил об этом.
Наверное, мне следовало позвонить хотя бы отцу, узнать, что он сделал по моей просьбе для похорон и что не сделал. Но я не мог шевельнуться. Я не мог действовать. Я откладывал этот звонок с минуты на минуту, с часу на час.
Потом кто-то сам позвонил. Подчиниться чужой воле — на это сил хватило, трубку я снял.
Это была Олеська. Она удивилась, что я не в деревне, а дома. Я тогда тоже удивился: кому же она звонит, если уверена, что меня нет. Она без всякой логики и связи заявила, что она так и знала, что я никогда не любил ее, а только так. И положила трубку.
То, что я чудовище, я уже знал и без нее. И с каждым часом все яснее. Я не мог бы разуверить ее в этом. И себя тоже.
Но я не хотел подчиниться окончательному этому убеждению — как приговору суда. Я прятался от этого приговора в своей норе, прочитывал какие-то статьи в журналах и газетах и ненадолго засыпал на своем диване. Я не давал себе ни о чем думать.