А я не показываюсь из своей комнаты. И это, собственно, и есть мой цвет. Я предал ее, я бросил ее одну с ее выбором, я избежал взгляда, я избежал слова, любого контакта, а она так ждала от меня если не оправдания, то хотя бы прощения.
А я люблю моего отца. Я люблю моего бедного отца. Хоть он и проигрывает жизнь. Именно поэтому я с ним. К тому же он еще не догадался, что проигрывает. Что проиграл. Я тут имею в виду уже не мать, не эту их треугольную историю. Я имею в виду историю.
Ловцы истины
Весь световой день мы строили, мы клали кирпичи, палило солнце, пот струился, налипала пыль и мухи докучали.
А вечером — в барак. Во дворе рукомойник, под ним вырыта канавка, за день вода впитывалась внутрь земного шара, замыливая стенки. Вода уже холодная под вечер: это август. Скорей бы в город, к Олеське. Я оставил для нее письмо у Феликса; он должен передать ей, как только она вернется от тетки. Я не мог оставить это письмо ее отцу: прочитает, гад. А там!.. Я, обидевший, должен был для компенсации унизиться перед нею еще ниже, плашмя распластаться, чтоб ей можно было по мне потоптаться в победном папуасском танце, бряцая зубовным ожерельем и тряся пальмовой юбочкой. Видимо, природа вечно требует от нас этого жертвоприношения языческому богу пола, и мы, один за другим, преклоняем колена и опускаем головы ниц. «Олеська, почему ты не приехала?!! Я гибну без тебя, я не могу без тебя жить, я люблю тебя, я молюсь на тебя, преклоняюсь перед тобой! Иначе я умру!» Ну, и сколько еще я должен? Что еще требуется от меня?
И каждый день я ждал ее. Городской автобус приходил по вечерам, на закате я вглядывался в золотой расплав воздуха, в котором двигались подтаявшие фигурки людей, я сглатывал слюну и напрягал зрение, подсказывая действительности очертания Олеськиного силуэта, чтобы действительность могла по моим чертежам исполнить его.
Однажды пронесся слух (нет, вопль), что автобус разбился, погибли люди. Деревня волновалась целую неделю. Ехал в том автобусе и сын бабы Мили, ехал на ее похороны. И хоронили бабу Милю без него. Ужас прикосновения смерти отражался в эти дни на многих встречных лицах. Деревенский люд еще не разучился этому детскому ужасу. Который мне уже не разделить.
Даже мысль «вдруг Олеська тоже ехала в том автобусе?» не могла сделать меня сопричастным ему.
Душа моя занята другим.
Пора, в общем-то, подводить дело к суду. Прокурором поставим Владимира Соловьева — серьезный был человек, государственный, не анархист какой-нибудь, как многие философы. Защищает пускай Майстер Экхарт — понимал и человека, и суть вещей. А судья — кому доверим рассудить того, кто и суду-то человечьему не подлежит? Видимо, тому, кто сам сомневался, метался и мучился. Паскалю.
Итак, суд. Феликс обвиняется в самоубийстве Офелии.
Подсудимый сказал:
— В доморальный период человечества поступки расценивались по их следствиям. В Китае успех или позор детей ложился на родителей — как на причину. Следующий затем период — моральный: поступок судят по намеренью. Я открыл собою новый период: имморальный. Мы, имморалисты, полагаем, что на свете нет моральных явлений, есть лишь моральные толкования явлений. Наша память говорит: «Я это сделал». Гордость возражает: «Я не мог этого сделать». В конце концов память уступает. Но я тот преступник, который не хочет умалять и поносить совершённый поступок. Подумайте хотя бы, почему вы как мухи на мед слетелись ужасаться моему поступку? — вас привлекает красота этого ужаса. В страдании есть много наслаждения, и вы ищете этого наслаждения. Всякое познание есть страдание: нарушение покоя. Уже в хотении познания, в любопытстве есть капля жестокости. Вы страшитесь увидеть и назвать это в себе. А тяга к ужасу есть в каждом из нас.
Есть книги, — продолжал он, — которые имеют обратную ценность для духа и здоровья, смотря по тому, пользуется ли ими низменная душа или высокая. Средние умы могут признать только средние мысли средних мыслителей. Высшие проблемы отталкивают того, кто осмелится приблизиться к ним, не будучи предназначен высотой и мощью своей духовности к их разрешению. Редкая душа может подняться на те высоты, откуда даже трагедия перестает производить трагическое впечатление. Я утверждаю: эгоизм есть существенное свойство благородной натуры. Эгоизм — непоколебимая вера в то, что таким существам, как мы, должны быть подчинены и принесены в жертву другие существа! В этом нет ни жестокости, ни насилия, есть лишь справедливость. Мы, однако, в состоянии вращаться между равными уверенно, совестливо и с уважением. Ради равных мы поступаемся своим правом, ибо такой обмен почестей и прав — естественный порядок вещей. Благородная душа дает, как и берет, исходя из своего инстинкта справедливости. То, что вы зовете моим преступлением, я называю исполнением долга по отношению к высшему в человеке, чему я только и согласен служить. Офелия не принимала закона справедливости, по которому высшее царит над низшим. Да, я не ожидал от нее способности к поступку, который она все же совершила. Есть деяния любви и искреннего великодушия, после которых можно только посоветовать взять палку и отколотить очевидца, чтобы замутить его память: прикосновением своего взгляда он загрязняет поступок. Я склоняюсь перед поступком Офелии. Однако я утверждаю, что запас сил всей ее жизни пошел на составление одного этого поступка. Я понимаю, что каждым своим словом и полным отсутствием раскаяния я усугубляю степень вашей неприязни ко мне. Но я избираю вашу несправедливость как положенный мне удел. Тот, кто летает, ненавидим более всех. Кто первенец, тот всегда приносится в жертву.
Подсудимому разрешили сесть.
Начали вызывать свидетелей — тех, на чьи идеи ссылался подсудимый на предварительном следствии, а также консультантов, которые дали бы специальную оценку и заключение. Первым был приглашен Платон.
— Есть ли в рассуждениях подсудимого общественный вред?
Свидетель отвечал:
— Законы жизни таковы, что все чрезмерное вызывает резкое изменение в обратную сторону. Поэтому крайнее зло уже граничит с неизбежно следующим за ним благом. Сократ называл себя оводом, который послан подгонять оленившегося тучного коня, допекать и донимать. Поэтому никакая мысль не может быть признана вредоносной. Всякая мысль питательна, и не только для общества. Я полагаю, космос — живое существо, наделенное душой и умом. Мысль космоса питается умом и чистым знанием человека. Душа, причастившаяся хоть толике истины, уже исполнила свой долг перед космосом.
— Могла ли идея быть действенной? — спросил судья.
— Все, что существует, обладает способностью воздействовать. Но по-разному на разных людей. Есть душа — как восковая дощечка для отпечатывания впечатлений. Да и воск разный: то мягкий, то твердый, то глубокий, то мелкий.
— Значит, вы считаете, что при условии впечатлительности души идея могла быть губительной?
— Да. Но для меня не аксиома, что смерть — зло, а не благо. Нет этому свидетелей. Жизнь, где все находятся в борьбе со всеми в общественной и в частной жизни и каждый с самим собой — есть ли она безусловное благо? Те, кто предан философии, заняты, по сути дела, только одним — умиранием и смертью. Это их практическое занятие. Судить их за их идеи — значит, остановить мысль, а я уже сказал, что мыслью питается космос.
Вызвали следующего свидетеля — отца Офелии. Несчастный сказал, что, не будь его дочь знакома с этими гангстерами, она прожила бы достойную общественно-полезную жизнь. И что надо бы посадить на скамью подсудимых и второго гангстера — Феликсова дружка Гамлета. Отец заплакал и сел на место.
Вызвали к кафедре Монтеня.
— Чем я могу свидетельствовать о виновности или невиновности Феликса? — начал он. — Ничем и чем угодно. Прибегну к примерам истории. Александр Македонский, извещенный письмом о том, что его любимый врач Филипп подкуплен, чтобы отравить его, передал это письмо в руки Филиппу и одновременно выпил приготовленный им напиток. Не показал ли он этим, что, если друзья хотят убить его, он ничего не имеет против? Теперь представьте себе, если бы Александр Македонский отравился при этом, можно ли было бы считать его смерть убийством? Ведь он сознательно и добровольно пошел на это. Психическая жизнь сложна, и как можно судить, что есть что? Один римлянин, долго преследуемый, много времени скрывался, и однажды преследователи проехали на конях у самого куста, за которым он прятался. Устав от унижения и страха, он окликнул их и принял смерть как благо по сравнению с той жизнью, какую вел. Древняя история кишит такими примерами. Так можно ли взаимодействие сложных психических систем привести к общему знаменателю? Смерть не есть безусловное зло. Люди, добровольно избравшие смерть — от голода, например, — свидетельствовали, что в медленном угасании есть даже много наслаждения, как если бы охватывал сон или глубокий покой. Я присоединяюсь к Платону: зло смерти весьма гадательно. Из всего этого следует: что бы вы ни присудили Феликсу, это ни в коем случае не может иметь значение справедливости. Я выступаю здесь, чтобы укрепить дух Феликса. Я хочу сказать специально для него: опыт научил меня тому, что мы губим себя нетерпением. Беды наши имеют свой предел, им тоже дается срок и своя необходимость. Тело очищается и укрепляется благодаря длительным и тяжелым болезням, возвращающим ему более полное здоровье. Таким образом, худшее в жизни может иметь и благотворное значение. Поэтому к любой участи надо отнестись спокойно. Участи равнозначны, мой мальчик!