Покинули мы с Феликсом сей приют спокойствия, трудов и вдохновенья, обитель дальнюю трудов и чистых нег.
— Все, мой друг, прощай! — сказал Феликс без сил. — Покоя сердце просит. Доконала меня сия старуха.
— Я тебя предупреждал!
Дома в тот вечер мать чуть не отплясывала триумфальную пляску победы над поверженным отцом:
— Ну что, это и есть твой хваленый «уральский» характер? Разуй глаза, вот плоды вашего царства лжи, уже старуха нагло врет, ей о душе бы подумать, да у нее души нет, вы душу-то отменили, разрешили без нее, всему народу индульгенция вышла: кумачи с лозунгами вместо совести. «Наш народ, наш народ!..» Богоносец!
Хуже любого ругательства.
— Ну ты полегче! У себя дома я этого не потерплю! — не очень убежденно сказал отец сухим тоном.
— Вот именно! — ликовала мать. — Вся ваша идеология: «полегче» и «не потерплю», ею-то вы и выковали все, чем мы теперь наслаждаемся.
— Значит, мы виноваты, идеология! Испортили народ. Да он испокон веку таким был, народ твой!..
Мать сразу успокоилась. Она выиграла. Это был приговор, вынесенный устами подсудимого.
— Вот так и надо говорить: как были они быдлом, так и остались, — примирилась мать. — А то умильную рожу все строил! «Уральский характер...»
Я сидел в своей комнате за столом, раскрыв общую тетрадку, в которой расписывал процесс над Феликсом. Недавно в нашем студенческом театре был спектакль о трагической жизни Николая Островского после: как обессмысливалась на его глазах — на его прозревающих глазах — вся надрывная борьба его юности. Мембраны щек актера трепетали от бессильной ярости, в зале стояла жуткая тишина, а у парня рядом со мной громко урчало в животе — неустоявшийся организм и студенческая столовка... Он страдал от этих своих звуков больше, чем от гибели идеалов.
...Кажется, родители рассорились до «молчанки», и их голоса больше не мешают мне.
Итак, мой герой Гамлет уехал на месяц на некие строительные работы. Процесс происходит в некоем вымышленном государстве, но преступление требует конкретных обстоятельств. Вот уж мой принц должен и работать — вздымать и ворочать что-то тяжелое, задыхаясь от пыли, усталости и пота. Похрустывают его изящные хрящи, костенеет его гибкость, и хрипнет его голос день ото дня, матереет в мужика Гамлет.
Пока он в отсутствии, Феликс ведет с Офелией вероломные беседы. Приходит чуть не каждый день и сидит.
Перехватит отпущенный Гамлетом поводок и незаметно заведет эту бедную Офелию куда-нибудь в дикие дебри и бросит там, чтоб обратной дороги не нашла, как мальчик-с-пальчик.
Но атавизм «категорического императива» в нем корчится и требует, чтобы он взял в свои руки судьбу другого существа не раньше, чем привяжется к нему сам. Чтобы отнять не у Гамлета, а у себя. Он ведь гордый человек, Феликс. Отдать свое, а не чужое, иначе жертвоприношение теряет силу и смысл.
Итак, Феликс сидел у Офелии и нагнетал в себе хорошее к ней отношение. Он соблазнял себя всеми соблазнами ее юности. «Смотри, идиот, нежная кожа, а как пушисты, чисты и, вероятно, душисты ее светлые волосы, а вот она поднялась, потянулась за книгой — заметь, как тонок ее торс, не разнесенный пока десятилетиями поглощения пищи. Это еще впереди у нее — десятилетия поглощения. Как не избавить ее от такого будущего?..» И снова, застав себя убегающим прочь на дороге любви, он насильно себя возвращает: «Смотри, идиот, нежная кожа...»
Иногда они просто болтают, Феликс хотел бы даже понравиться ей: он прилагает к ее сердцу рычаг и со ржавым скрипом — кр-р-рч‑ч... с натугой поворачивает его от Гамлета в свою сторону. Называется: вызываю огонь на себя. Сам погибай, а друга выручай. «Не досталась никому, только богу одному».
Но ему не удается быть для нее интересным: он страшен ей. Конечно, кровь ее все же волнуется: на что-то же дан ему отважный, изогнутый, как своды собора, лоб, на что-то ему стать молодого тела, смуглая кожа, блестящая гуща волос и сверкание взгляда — Шопенгауэр свидетельствует, что лишь это свечение глаз, одно лишь оно есть знак гения, не верь ничему больше.
Но иногда он уставит на нее свой особый взгляд: рептильный, немигающий, стомиллионолетний, неотвратимый — вот тогда в ней срабатывает инстинкт опасности. Шарахается от него ее бедное сознание. От его красоты и ума.
— Офелия, для чего бы это природа создала тебя, а?
Она уже сдала два вступительных экзамена. Еще немного — и станет студенткой мединститута. Стало быть — что? — природа создала ее для врачевания?
— Не знаю. Жить, работать. Любить... — пытается угадать. Угодить.
— Молодец, — насмешливо поощряет Феликс. Подсказывает: — Продолжить род.
— Ну... Не знаю, — теряется.
— А тебе не обидно, не оскорбительно, когда ты чего-нибудь не знаешь — вот как сейчас. Тебе это терпимо?
Она подчиняется ему полностью. Она не сопротивляется. Непонятное — значит, сильное. Она подчиняется силе, не пытаясь ее понять.
— Что же тут обидного?
— Но для чего-то ведь есть у тебя рассудок, мысль. Чувства, язык. Успевай знай! ...Впрочем, ведь двойку за такого рода незнание не ставят.
— О чем ты? — Она тяготится этим разговором: не видит, куда он гнет.
Надо перейти на ее территорию, где ей все знакомо.
— Хочешь, навестим Михаила Васильевича на даче?
— Вот сдам экзамены... — розовеет и оживает, как астматик после окончания приступа.
— Выйдешь замуж за Гамлета, будешь все лето рыться на его огороде...
Окончательно оживляется:
— Что я ему, огородница?
— Ах да, я забыл: эмансипация же!.. А расскажи, как ты себе представляешь семейную жизнь, Офелия?
— Ну, как? Как у всех. Дом, семья. Может, ребенок.
— И что вы делаете? Кроме того, конечно, что исправно ходите на работу?
— Что понадобится, то и делаем. Отдыхаем, читаем. Ходим в кино и в гости. Гуляем с ребенком. Ну, как все. Я, предположим, готовлю, он убирает.
— Ага, — зацепился Феликс. — То есть, у вас равенство.
— Разумеется, — пожимает плечами в недоумении: а как же? Но Феликс молчит, и это ее настораживает: — А что плохого в равенстве?
В вопросе беспокойство.
— А если, скажем, Гамлет будет занят чем-то своим? Ну, пусть даже глупостью, каким-нибудь изучением санскрита. И не сможет поэтому гулять с ребенком, убирать и стирать.
— Тогда пусть занимается санскритом ВМЕСТО женитьбы, вот и все! — обиженно восклицает Офелия. Тут у нее нет сомнений, тут она знает. — Ведь если бы он не женился, ему, несмотря на санскрит, приходилось бы самому покупать, стирать и убирать?
— Не женился — другой разговор.
— Человек должен обслуживать себя сам! А если женат, участвует в работе поровну!
В голосе обида ущемленных прав.
— Значит, ты не допускаешь, чтоб один служил другому?
— У нас не феодализм. У нас равенство.
— А вы равны с Гамлетом? — провокация Феликса.
Она помялась.
— Но все равно я не согласна быть слугой. Пусть тогда женится на ровне.
— Что же унизительного в служении высшему?
— Какое служение, что за слово! — возмутилась.
— Ах да, извини, я забыл заменить устрашающее слово благопристойным! Итак, ты считаешь справедливым, чтобы человек, превосходящий тебя по своим качествам и, главное, возможностям, в одинаковой мере с тобой предавался бытовым заботам?
— А пусть тогда не женится, если превосходящий!
— А ты сама откажись от него. Отпусти на волю. Разве ты не видишь, что он в рабской зависимости у твоей юности и красоты, он продал себя в это рабство, он ничего не может с собой поделать, но цена неадекватна, тем более что юность и красота проходят.
— А я его не зову и не держу!
— Прогони, — хладнокровно настаивает Феликс.
— Зачем обижать человека? Я же и буду плоха.
— Тогда тебе остается только добровольно погибнуть.
Олеська как учуяла, что я тут ею занят, позвонила мне: