— Спи, — жалобно, с испугом попросила Шура.
— Нет, — отвечал, — спи, а я буду так.
Но нельзя было оставить его одного с тем, что в нем творилось. Вот так гикнешь легкомысленно в горах — позабавиться эхом — и снимешь лавину. Вот что она сделала. Теперь должна держать ответ. Может, еще и потому сорвалась назавтра на клубной встрече. Отвечать-то на том же уровне не по силам.
Хотелось спать. Уже она чувствовала досаду и раздражение — от невозможности соответствовать. Любовь или окрыляет или — когда сил мало — отягощает сердце.
Утром с облегчением она распрощалась с ним. Хотя время еще было, и они могли бы провести его вместе. Но степени чувства ничто — ничто! — не могло соответствовать. Такое чувство можно лишь постепенно изживать во времени на большом расстоянии, а тотчас его ничем реализовать невозможно. Он ушел к себе в номер один.
Спустя час в вестибюле отеля Шура видела его, но не подошла: уже это было мучительно. Сам вид его был ей теперь неприятен: душа, перегрузившись, сбрасывала лишнее добро.
И он не подошел и не окликнул: возможно, то же самое испытывал.
Он не подошел, но оставил для нее у портье конверт. Он хотел, чтобы потом, когда его уже не будет, его воздействие на Шуру длилось и приносило ей что-то новое. Он не хотел оставить ее одну, без себя.
В записке он написал, что этот чужой город без них двоих осиротеет... Детский примитивизм этой фразы следствовал только из умопомрачения любви.
А ребенок — что ж, эта сумасшедшая идея возникла у Шуры стихийно из ее инстинкта приходить на помощь. Инстинкт сделал свое дело, но что же дальше?
Когда через день она садилась в самолет, отправляясь в отечество, тут и почувствовала: в организме полная весна, по жилам бродили соки новой жизни, как в весеннем проснувшемся дереве, внутри ствола ворочались и перетекали с места на место какие-то жизненные сгущения и плотности — по всему фронту шел захват организма другим организмом, оккупация...
И она безоружна, беспомощна, она сидит в самолете рядом с Володей, и он активно занят тем, что, суетясь как паук, старается заткать наглухо память о своем предательстве. Он хотел бы заполучить ее прощение, но так, чтоб она не заметила, что он виноват. Он говорил, как она не права была в словоупотреблении. Она все, дескать, говорила верно, но не теми словами, и вот возникал ненужный смысл и ненужный эффект. Да, мы действительно молодая нация, у нас все впереди, но зачем же называть это средневековьем?
Володя, отвечает она ему рассеянно, прислушиваясь к внутренней оккупации, каково выносить на себе в таких вот поездках политическую ненависть маленьких народов к твоему государству? Ненависть эта страшна именно бессилием, и государство твое страшно тем, что может пренебречь этими маленькими ненавистями. Перед лицом слабого и беззащитного народа наше навязчивое могущество постыдно, да, постыдно, приходится стыдиться...
Ничего, больше не придется, злорадно утешил ее Володя, больше у тебя не будет случая.
...стыдиться даже и своего языка, продолжает, не особенно вслушиваясь в его злорадство, Шура, который зависимые от нас страны должны понимать с обязательностью. Не постыдно ли это неравенство? А видеть их «идеологический» страх, от которого мы сами уже почти избавились? Помнишь, этот официальный болгарин рассказал анекдот про перестройку и ускорение только после предисловия, что может его рассказать, потому что услышал его от секретаря ЦК. Для чего ему понадобилось это пугливое предуведомление? Это многолетний след нашего кулака, нашей хватки у них на шивороте. И не стыдно, думаешь, это понимать? А когда я в своем выступлении сказала, что многие народы могут предъявить нам счета, он ко мне потом подбежал и заверил, что, к счастью, Болгария не имеет к нам никаких обид и всегда числила себя нашим преданным братом. Тогда Борис, тоже болгарин, он-то другого мнения, услышал это и усмехнулся, и мы переглянулись. Он, видимо, боялся, что я выдам его другое мнение, но, когда понял, что не выдам, он еще раз на меня посмотрел — о, это был уже совсем другой взгляд! — как на товарища, с которым можно говорить полную правду, не страшась подавления, понимаешь, он посмотрел на меня с уважением, и он мое государство в моем лице впервые, может, начал уважать, а не бояться, ты понимаешь разницу? И не рассказывай мне, что я идеологический вредитель, это вам с вашими сказочками ни один человек не верит и смотрит на нас как на идиотов, но молчит, потому что мы вооружены и опасны.
Сидел рядом, помалкивал, слушал Игорь — единственный, кто вчера не предал Шуру, не отрекся от нее, хоть и не присоединился к ней, отмолчался. Он и сейчас очень долго молчал, он был еще подавлен своим собственным срывом: тем, что напился на вечере-коктейле. Но вот он не выдержал и зло, отрывисто сказал Шуре:
— Ваше высовывание из окопа я считаю бессмысленным, потому что демократия у нас невозможна, ей нет экономических корней. Корни демократии — это экономическая независимость личности, владельца средств производства, достоинство производителя. Мы же поголовно все пролетарии, наемная рабочая сила — от дворника до министра — мы все в руках работодателя — государства. И нынешняя гласность временна: это всего лишь языческая раскрепостительная отдушина, которая всегда время от времени давалась народу в виде кратковременного разрешения на убийство тотема. Это такое религиозное вспоможение, чтобы выпустить пар, а мы язычники, мы стадо, и наши пастыри обходятся с нами соответственно, и мы не заслуживаем другого!
И замолчал, гневно трепеща, и уже начал сожалеть, что высказал это. Уже лицо его конфузливо расползалось, меняя злобу на растерянность.
— Ну, ясно, — сказала Шура, — почему вы все ответили на вопрос Ивана, что страха в борьбе за перестройку не испытывали. Какой страх, вы застраховались с головы до пяток!..
И эти жестокие слова отделили ее от остальных, и опять она одна среди враждебного молчания.
Но в Шереметьеве, когда за Володей пришла служебная машина (начальник — он ведь на ранг выше остальных, это подчеркивается в любых мелочах! — и остальные, на кого не простиралось это феодальное опахало, уныло наблюдали, как шофер укладывает Володин багаж, гнусно это было и унизительно, они стояли под этим унижением, как под дождем), тогда Игорь сказал:
— Шура, а знаешь, возможно, ты была и права.
«Ты» он сказал. И Шура ему благодарно улыбнулась.
Володя предложил кого-нибудь или хоть троих подвезти на этой служебной машине, но все отказались. Володя покраснел от смутного позора. Он поглядел умоляюще на Шуру:
— Поехали!
Наверное, это было бы сейчас самое милосердное — поехать с ним, не восставлять эту кремлевскую стенку между ним и остальным народом...
В чреве ее укоренялся с деловитостью и почти ощутимой вознею плод, которого она сама же и хотела по безумию своему, и теперь волосы дыбом у нее на голове поднимаются перед тем фактом, что у нее впереди. А Володя мчит сейчас на «Волге» к городу Москве, благополучный с лысины до пяток и неуязвимый, потому что обиду ее отказа поехать с ним он уже забыл, у него счастливый забывчивый характер, он упивается скоростью и возможностями, которых достиг в жизни.
Ощущение беременности — как пойманности в сеть. Но сожаления нет, раскаяния нет как нет. Все будущие беды и трудности, связанные с одиноким взращиванием ребенка (а его еще родить...), воспринимались лишь как налог с того счастья, что подкинула ей судьба. Другие женщины равномерно получают и расходуют свое счастье, как ежемесячную зарплату. А Шуре как редкий гонорар достался — огромный, разом, а потом растягивай его на неизвестный срок, разбавляй концентрат сгущенного двухдневного счастья на воспоминания остальной жизни.
Но вот ребенок будет, не даст забыть. Напомнит. Поплачешь еще над счастьем своим, постенаешь, постонешь. Взвоешь еще.
А Лори в аэропорту — как она прослезилась, прощаясь: «Приезжай еще! ...С Иваном приезжай...»
Ах, боже мой, с каким Иваном! Где тот Иван? Да и не выпустят ее теперь ни в какую заграницу.