Как всегда, мои претензии на всезнайство совершенно нелепы, но именно ты должен относиться снисходительно к тем моим высказываниям, которые можно назвать умными. Много лет назад, когда я еще только пробовал сделаться писателем, я как-то прочел С. и Бу-Бу свой новый рассказ. Когда я кончил, Бу-Бу безапелляционно заявила (глядя, однако, на Симора), что рассказ «чересчур умный». С. с сияющей улыбкой поглядел на меня, покачал головой и сказал, что ум – это моя хроническая болезнь, моя деревянная нога и что чрезвычайно бестактно обращать на это внимание присутствующих. Давай же, старина Зуи, будем вежливы и добры друг к другу – мы ведь оба прихрамываем.
Любящий тебя Б.»
Последняя, самая нижняя страница письма, написанного четыре года назад, была покрыта пятнами цвета старинной кожи и порвана на сгибах в двух местах. Закончив читать, Зуи довольно бережно переложил ее назад, чтобы страницы легли по порядку. Он выровнял края, постукивая страницы о свои колени. Нахмурился. Затем с небрежностью, как будто он, ей-богу, читал это письмо последний раз в жизни, он затолкал страницы в конверт, словно это была набивочная стружка. Он положил пухлый конверт на край ванны и затеял с ним маленькую игру. Пощелкивая одним пальцем по набитому конверту, он толкал его взад и вперед по самому краю, как будто пытался проверить, удастся ли ему все время двигать конверт таким образом, чтобы тот не свалился в воду. Прошло добрых пять минут, пока он не толкнул конверт так, что едва успел его подхватить. На чем игра и закончилась. Держа спасенный конверт в руке, Зуи уселся поглубже, так что колени тоже ушли под воду. Минуту или две он рассеянно созерцал кафельную стену прямо перед собой, потом взглянул на сигарету, лежащую в мыльнице, взял ее и раза два попробовал затянуться, но сигарета давно погасла. Он внезапно снова уселся, так что вода в ванне заходила ходуном, и опустил сухую левую руку за край ванны. На коврике возле ванны лежала названием кверху рукопись, отпечатанная на машинке. Он взял рукопись и поднял ее наверх в том же положении, как она лежала. Бегло взглянув на нее, он засунул письмо четырехлетней давности в самую середину, где листы были сшиты особенно плотно. Затем он пристроил рукопись на своих (уже мокрых) коленях примерно на дюйм выше поверхности воды и принялся листать страницы. Добравшись до девятой страницы, он развернул рукопись, как журнал, и стал читать или изучать ее. Реплики Рика были жирно подчеркнуты мягким карандашом.
ТИНА (подавленно). Ах, милый, милый, милый. Не принесла я тебе удачи, верно?
РИК. Не говори. Никогда больше не говори так, слышишь?
ТИНА. Но это же правда. Я невезучка. Жуткая невезучка. Если бы не я, Скотт Кинкейд уже тыщу лет назад взял бы тебя в контору в Буэнос-Айресе. Я все на свете испортила. (Идет к окну.) Да, я вроде тех лис и лисенят, что портят виноградники. Мне кажется, что я играю в какой-то ужасно сложной пьесе. Но самое смешное, что я-то не сложная. Я – это просто я. (Оборачивается.) О Рик, Рик, мне так страшно! Что с нами творится! Кажется, я уже не могу найти нас. Я шарю, ищу, а нас нет и нет. Я боюсь. Я как перепуганный ребенок. (Выглядывает в окно.) Ненавижу этот дождь. Иногда мне чудится, что я лежу мертвая под дождем.
РИК (мирно). Моя дорогая, это, кажется, строчка из «Прощай, оружие!»?
ТИНА (оборачивается, вне себя). Убирайся отсюда. Убирайся! Убирайся вон, пока я не выбросилась из окна. Слышишь?
РИК (хватая ее в объятия). Ну-ка послушай меня. Моя маленькая полоумная красавица. Моя прелесть, мое дитя, вечно ты играешь, разыгрываешь трагедии.
Зуи внезапно прервал чтение, услышав голос матери – настойчивый, наигранно-деловитый – по ту сторону двери:
– Зуи? Ты все еще сидишь в ванне?
– Да, я все еще сижу в ванне. А что?
– Можно мне войти на секундочку?
– Господи, мама, да я же в ванне сижу!
– Боже мой, я на минуточку, прошу тебя. Задерни занавеску.
Зуи бросил прощальный взгляд на страницу, потом закрыл рукопись и бросил ее на пол возле ванны.
– Господи Иисусе Христе, – сказал он. – Мне чудится, что я лежу мертвая под дождем!
Ярко-красная, усыпанная канареечно-желтыми диезами, бемолями и скрипичными ключами, занавеска для душа была подвешена на пластмассовых кольцах к хромированной перекладине и сдвинута к изножью ванны. Зуи сел, наклонился вперед и резко дернул занавеску, так что она совсем скрыла его из виду.
– Хорошо, господи. Если уж входишь, то входи, – сказал он.
В его голосе не было характерных актерских модуляций, но это был почти чрезмерно звучный голос; и когда Зуи не старался его приглушать, он немилосердно «разносился». Много лет назад, когда он еще выступал в «Умном ребенке», ему постоянно напоминали, что надо держаться подальше от микрофона.
Дверь отворилась, и в ванную боком проскользнула миссис Гласс – женщина средней полноты, с волосами, уложенными под сеткой. Возраст ее при любых обстоятельствах воинственно противился определению, а уж в сетке для волос – и подавно. Ее появление в комнатах обычно воспринималось не только визуально, но и на слух.
– Не понимаю, как ты можешь так долго сидеть в ванне!
Она сразу же закрыла за собой дверь, как будто вела нескончаемую войну за жизнь своего потомства с простудами от сквозняков в ванной.
– Это просто вредно для здоровья, – сказала она. – Ты знаешь, сколько ты сидишь в этой ванне? Ровно сорок пять…
– Не надо! Не говори, Бесси.
– То есть как это – не говори?
– Не говори, и все. Оставь меня в блаженном неведении о том, что ты там за дверью считала минуты, пока…
– Никто никаких минут не считал, молодой человек, – сказала миссис Гласс. Дел у нее и без того хватало. Она принесла с собой продолговатый пакетик из белой бумаги, перевязанный золотым шнурком. Судя по виду, в нем мог быть предмет размером примерно с большой бриллиант или с насадку для крана. Прищурившись, миссис Гласс посмотрела на сверток и принялась дергать за шнурок. Узел не поддавался, и она попыталась развязать его зубами.
На ней было ее обычное домашнее одеяние – то самое, которое ее сын Бадди (который был писателем и, следовательно, как утверждает сам Кафка, не очень приятным человеком) окрестил «униформой провозвестницы смерти». Это одеяние состояло в основном из допотопного японского кимоно темно-синего цвета. Днем она почти всегда расхаживала в нем по дому. Многочисленные складки оккультно-колдовского вида служили хранилищем для массы мелочей, которые должны быть под рукой у страстного курильщика и монтера-самоучки; вдобавок с боков были нашиты два вместительных кармана, в которых обычно лежали две-три пачки сигарет, несколько складных картонок со спичками, отвертка, молоток-гвоздодер, охотничий нож, некогда принадлежавший кому-то из ее сыновей, пара эмалированных ручек от кранов и еще целый набор шурупов, гвоздей, дверных петель и шарикоподшипников, – и все это сопровождало приглушенным позвякиванием любое перемещение миссис Гласс по просторной квартире. Уже лет десять, если не больше, обе ее дочери постоянно и безуспешно сговаривались выбросить одряхлевшее кимоно матери. (Ее замужняя дочь, Бу-Бу, намекала, что, прежде чем вынести его в корзине для мусора, пожалуй, придется оглушить его каким-нибудь тупым орудием, чтобы избавить от лишних мучений.) Но как бы экзотически ни выглядело это восточное облачение, оно ни капельки не искажало то единственное, ошеломляющее впечатление, которое миссис Гласс в домашнем виде производила на зрителей определенного типа. Глассы жили в старом, но вовсе не старомодном доме в районе Восточных семидесятых, где, пожалуй, две трети обитательниц солидного возраста носили меховые шубки, а когда они выходили из дому обычным солнечным утром, то спустя полчаса их можно было почти наверняка встретить в лифте у «Лорда и Тейлора», «Сакса» или «Бонуита Теллера»… На этом типично манхэттенском фоне миссис Гласс (с непредвзятой точки зрения) бросалась в глаза как довольно приятное исключение. Во-первых, можно было подумать, что она никогда в жизни не выходит из дому, а уж если и выйдет, то на плечах у нее будет темная шаль, и отправится она в сторону О’Коннел-стрит, чтобы потребовать выдачи тела одного из своих сыновей (наполовину ирландцев, наполовину евреев), которого в какой-то религиозной неразберихе только что пристрелили Черно-Желтые[4].