Отождествив «народность» с «патриотизмом», начальство приказало считать пропасть между двумя Россиями несуществующей. И новая поросль интеллектуальной элиты, выросшая под сенью государственного патриотизма, оказалась в плену у этой фантасмагории. С оговорками, с поправками, с исключениями, но она с нею согласилась. Здесь был первый и самый глубокий корень духовной трагедии, погубившей петровскую Россию в роковое десятилетие 1908 -1917 годов.
И когда Джеффри Хоскинг много лет спустя недоуменно замечает, что по какой-то причине «ни один член Временного правительства так никогда и не понял, почему крестьяне в солдатских шинелях покидали окопы и отправлялись домой»[136], объяснение этому поразительному феномену, не имевшему аналогов ни в одной другой воюющей армии, лежит именно в фантасмагории Официальной Народности. Просто члены Временного правительства, агитировавшие вместе со всей национально ориентированной интеллигенцией за «войну до победного конца», и крестьяне в солдатских шинелях жили, как и в прежние века, в разных странах, а думали, что живут в одной. Первых обуревал «патриотизм», а вторые шли делить землю. Удивительно ли в самом деле, что Ленин, проживший почти всю сознательную жизнь в эмиграции и совершенно чуждый патриотической фантасмагории, это понимал, а члены Временного правительства, плоть от плоти национально ориентированной интеллигенции,- нет?
Четырнадцать лет спустя после своего постыдного бегства из Петрограда , Керенский за ланчем в Лондоне со знаменитым магнатом британской прессы лордом Бивербруком, так ответил на его вопрос, могло ли Временное правительство остановить большевиков, заключив сепаратный мир с Германией: «Конечно, мы и сейчас были бы в Москве». И когда изумленный лорд спросил, почему же они этого не сделали, ответ был поистине потрясающим: «Мы были слишком наивны»[137]. Этот ответ (вместе с другими ему подобными) заставил британского историка Орландо Фигеса прийти к совершенно естественному заключению: «Основательней, чем что бы то ни было, летнее наступление [1917-го] повернуло солдат к большевикам, единственной партии, бескомпромиссно стоявшей за немедленный конец войны. Если бы временное правительство заняло такую же позицию и начало переговоры с немцами, большевики никогда не пришли бы к власти»[138].
Вот вам, кстати, и ответ на вопрос о действительной роли большевиков в убийстве петровской России. Нет, они не выиграли схватку за власть. Национально ориентированная интеллигенция ее проиграла. Большевики действительно были лишь пешками в этой фатальной игре. И пройти в ферзи смогли они лишь благодаря странной политической наивности, по признанию самого Керенского, «ладей» и «слонов», делавших в тогдашней России политику.
Но разве могло быть иначе, если две России, говоря на разных языках, просто друг друга не понимали? В 1910-е точно так же, как в 1830-е. Один эпизод того же лета 1917-го, когда Керенский скомандовал то самое фатальное наступление на юго-западном фронте, расскажет об этом лучше иных томов. Читатель, я полагаю, знает, что армия в то лето Керенского боготворила. Он был без всякого преувеличения национальным лидером России. Британская сестра милосердия с изумлением наблюдала, как солдаты «целовали его, его мундир, его автомобиль, камни, на которые он ступал. Многие вставали на колени, молились, другие плакали»[139].
Они ждали от него слова, что переговоры о мире начались, что сроки назначены и к осени они будут дома. Ясно было, что Керенский для них - тот самый «царь», которого ожидали они столетиями и который наконец-то пришел даровать им мир и землю. Потому-то и испарилось мгновенно все их благоговение, едва услышали они вместо этого стандартную речь о «русском патриотизме» и пламенный призыв воевать до победного конца. Он сам описал в
своих мемуарах сцену, которая за этим последовала (еще раз доказав, что и полвека спустя не увидел пропасти, отделявшей его и его соратников от другой, крестьянской России, которая жила совсем иными представлениями о мире, о себе и о начальстве).
А сцена была такая. Солдаты вытолкнули из своих рядов товарища, самого, видимо, красноречивого, чтобы задал он от их имени вопрос Министру-Председателю. Вопрос оказался на засыпку. «Вот вы говорите, что мы должны германца добить, чтобы крестьяне получили землю. Но что толку мне, крестьянину, от этой земли, если германцы меня завтра или через неделю убьют?» Не было у Керенского ответа на этот совершенно естественный для крестьянина вопрос. И тогда он приказал офицеру отправить этого солдата домой: «Пусть в его деревне узнают, что трусы русской армии не нужны». Ошеломленный офицер, не веря своим ушам, даже не нашелся, что ответить. Солдат от неожиданности потерял сознание109.
Затруднение офицера понятно. Он ровно ничего не смог бы сделать, покинь тем же вечером его часть окопы и отправься по домам (что, кстати, многие воинские части и делали - в самый разгар наступления). Фигес, ссылаясь на этот эпизод, не мог удержаться от замечания: «Керенский видел в солдате, задавшем ему вопрос, исключение, счел его уродом в армейской семье. Он явно не понимал, что миллионы других думают так же»110. Я вижу здесь ярчайшее свидетельство того, до какой степени не слышали, не понимали друг друга две России - даже столько десятилетий спустя после того, как николаевские идеологи впервые отождествили «народность» с патриотизмом.
I Глава девятая
Славянофильская ' фантасмагория
Но лиха беда начало. То, что по казенной своей бездарности не смогла вкоренить в подрастающую новую элиту Официальная Народность, увековечила конкурирующая националистическая
The Kerensky Memoirs: Russia and History's Turning Point. London, 1965. Figes 0. Op. cit. P. 415.
идеология, свободная, «хоровая», по выражению Герцена, Русская идея. Если государственный национализм с жандармской прямотой декларировал, что народность/«патриотизм» снимаете повестки дня вопрос о пропасти между двумя Россиями, то славянофилы, понимая фальшь казенного решения вопроса, перевернули проблему, поставленную декабристами, с ног на голову.
Да, признали они, пропасть существует, но происходит она из того, что образованная Россия, соблазненная Западом и изнасилованная Петром, изменила заветам «народного духа», отреклась от древнего национального предания, по сути, предала свой народ. И потому заполнить эту пропасть можно было отныне лишь одним способом. Образованной России предстояло раскаяться в своей гордыне и в западнической петровской ереси и преклониться перед предполагаемой «народною правдой». Не ей, изменнице, просвещать было «простой народ», а ему, «народу», в его московитской средневековой темноте просветить образованную Россию.
Ибо, как слышали мы уже от Константина Аксакова, «вся мысль страны пребывает в простом народе». И, как объяснил нам вполне серьезно Достоевский, «мы, то есть интеллигентные слои нашего общества, теперь какой-то уж совсем чужой народик, очень маленький, очень ничтожненький... это мы должны преклониться перед правдою народной и признать ее за правду даже в том ужасном случае, если она вышла бы отчасти из Четьи Минеи». И как поучал нас, вспомним, Бакунин, «народ наш, пожалуй, груб, безграмотен, но зато в нем есть жизнь, есть сила, есть будущность, он есть, а нас,
собственно, нет».
*
Разумеется, вся эта славянофильская фантасмагория была, как мы уже знаем, заимствована у германских тевтонофилов, противопоставивших в начале XIX столетия французскому рационализму и наполеоновским армиям мистическую концепцию «Volk» (по немецки простого народа) как носителя высшей первозданной мудрости, утраченной в иллюзиях века Просвещения. Мы помним, как талантливо адаптировали эту романтическую концепцию славянофилы к совершенно непохожей на немецкую российской реальности. Последствиям этой адаптации суждено было стать роковыми.
Генрих Гейне, на себе ощутивший её силу, предупреждал в 1830-е французов, что они недооценивают власть идей. «Философская концепция, зачатая в глухой тиши профессорских кабинетов, - писал он, - может разрушить цивилизацию». Вспоминая о предупреждении Гейне, сэр Исайя Берлин заметил, что «наши [современные] философы странным образом даже не подозревают об этом опустошительном эффекте идей»111. Историки, боюсь, тоже, добавлю от себя.