Литмир - Электронная Библиотека

Признаюсь, я не придал ей тогда особого значения, хоть и сужде­но ей было определить мою судьбу на десятилетия вперед. На самом деле показалась она мне престранным курьёзом, какими полна была жизнь в ту короткую пору «междуцарствия», когда динамический импульс, заданный России хрущевским десятилетием реформ, уже агонизировал, но не решалась еще поверить страна, что стоит на пороге беспросветного тупика брежневизма. Фоном моей истории, короче, было время, когда возможность для СССР пойти по тому, что ныне зовётся «китайским путем», оказалась упущена - безвозврат­но: Россия больше никогда не будет крестьянской страной, как Китай.

Но вот сама история. Тогдашний главный редактор Литературной 'газеты Александр Маковский, с которым я и знаком-то не был, при­гласил меня вдруг к себе и предложил написать статью на полосу (!) о

Владимире Соловьеве. Чтобы представить себе, насколько странным было это предложение, надо знать, конечно, кто был Соловьев и кто Чаковский. И почему, собственно, обратился он с такой неожидан­ной просьбой именно ко мне.

Владимир Сергеевич Соловьев умер в 1900-м на 48 году жизни. Был он сыном знаменитого историка и основателем «русской школы» в философии. В 1880-е он пережил мучительную духовную драму, сопоставимую разве что с аналогичной драмой фарисея Савла, внезапно обратившегося по дороге в Дамаск в пламенного апостола христианства Павла. Бывший славянофил Соловьев не только обратился в жесточайшего критика покинутого им «патриоти­ческого» кредо и не только очертил всю дальнейшую историю пред­стоящей ему деградации, но и точно предсказал, что именно от него Россия и погибнет.

Случаев, когда крупные русские умы обращались из западниче­ства в славянофильство, было в позапрошлом веке предостаточно. Самые знаменитые примеры, конечно, Достоевский и Константин Леонтьев. Никто, кроме Соловьева, однако, не прошел этот путь в обратном направлении. В истории русской мысли остался он фигу­рой трагической. Но и монументальной. Если его идеи воссоедине­ния христианских церквей и всемирной теократии не нашли после­дователей и остались в истории лишь курьёзом, то его философия всеединства вдохновила блестящую плеяду мыслителей Серебря­ного века. И Николай Бердяев, и Сергий Булгаков, и Георгий Федотов, и Семен Франк считали его своим учителем.

Он и Лев Толстой, лишь два человека решились в тогдашней России публично протестовать против казни цареубийц в 1881 году. И говорили они одно и то же: насилие порождает насилие. Оба напро­рочили, что дорого заплатит Россия за эту кровавую месть.

Константин Леонтьев однажды назвал Соловьева «Сатаною», хотя и признавался с необыкновенной своею отважной откровен­ностью: «Возражая ему, я все-таки благоговею».[1]

Другое дело Чаковский. По сравнению с Соловьевым, шпана да и только. Сатаною его едва ли кто назвал бы, но благоговения он тоже ни у кого не вызывал. О духовных драмах и говорить нечего. Был он среднесоветским писателем и важным литературным бюрократом, кажется, даже кандидатом в члены ЦК КПСС. Что мог знать он о Соловьеве, кроме того, что тот был «типичным представителем реакционной идеалистической философии»? Имея, впрочем, в виду, что никаких антибольшевистских акций Соловьев - по причине преждевременной кончины - не предпринимал, имя его вполне уместно было упомянуть в каком-нибудь заштатном узко специализи­рованном издании. Но посвятить ему полосу в «газете советской интеллигенции» с миллионным тиражом было бы, согласитесь, собы­тием экстраординарным.Так зачем же могла столь экзотическая акция понадобиться Чаковскому? У меня и по сию пору нет точного ответа на этот вопрос. Хотя некоторые - и весьма правдоподобные - догадки, опирающиеся на компетентные редакционные источники, есть. С ними мы, однако, повременим. Хотя бы потому, что нужно еще объяснить читателю, почему я принял такое невероятное предложе­ние. И почему не показалось оно мне неисполнимым.

В двух словах потому, что мне в ту странную пору всё казалось возможным. Я только что объехал полстраны и отчаянная картина сельской России меня буквально потрясла. Удивительнее всего было, однако, что мне разрешили честно, т.е. без какого бы то ни было вмешательства цензуры, рассказать о ней в наделавшей когда-то много шуму серии очерков на страницах самых популярных газет страны2.

Едва ли может быть сомнение, что кому-то на самом верху такая неприкрытая правда о положении крестьянства в СССР была в тот момент очень нужна. И я со своими очерками пришелся кстати како­му-то из бульдогов, грызшихся тогда под кремлевским ковром. Во всяком случае Виталий Сырокомский, в то время замглавного в У/Г, сообщил мне однажды конфиденциально, что «Тревоги Смоленщины», мой очерк, опубликованный в июле 1966 года в двух номерах газеты, очень понравился одному из членов Политбюро. И

Вот лишь те из них, что я запомнил: «Колхозное собрание», Комсомольская правда, 5 июля 1966; «Тревоги Смоленщины», Литературная газета (далее ЛГ). 23 и 26 июля, 1966; «Рационалист поднимает перчатку», ЛГ, 5 апреля 1967; «Костромской экспери­мент», ЛГ, 17 декабря 1967; «Спор с председателем», ЛГ, 7 августа 1968.

будто бы даже тот пожелал со мной встретиться, чтобы обсудить про­блему персонально. Никакой такой встречи, впрочем, не было. Но удивительное ощущение, что я могу писать без оглядки на цензуру, кружило мне голову.

Тем более, что еще охотнее печатали меня в Комсомолке, где собралась тогда сильная команда, проталкивавшая так называемую «звеньевую» реформу в сельском хозяйстве и в особенности замеча­тельный эксперимент Ивана Никифоровича Худенко, с которым я долгие годы был дружен. Верховодил там Валентин Чикин (пред­ставьте себе, тот самый нынешний редактор черносотенной Советской России, которому тоже в ту пору случалось ходить в под­рывниках советской власти). Комсомольская команда, надо пола­гать, имела собственного патрона в Политбюро, для которого страш­ная картина переформированной деревни тоже была козырной кар­той в драке за власть. «Колхозное собрание», например, мой очерк из Воронежской области, опубликованный почти одновременно с «Тревогами Смоленщины», где банкротство «социалистической демократии» описано было столь графически, что, по сути, звучало ей смертным приговором, стал на время своего рода манифестом комсомольской команды.

Как видит читатель, было от чего голове закружиться. И моё тог­дашнее впечатление, что я могу всё, совпало, по-видимому, с впечат­лением Чаковского. Ему я тоже, наверное, казался восходящей звез­дой советской журналистики, за которой стоит кто-то недосягаемо высокий и кому позволено то, что запрещено другим. (Добавлю в скобках, что точно такое же впечатление сложилось, как пришлось мне узнать позже, когда я - выдворенный из СССР - попал в Америку, и у аналитиков ЦРУ. Во всяком случае они долго и въедливо допытывались, кто именно стоял за мной в Политбюро в бо-е годы). Потому-то, я думаю, и возник тогда в голове у Чаковского план ковар­ного спектакля, где я должен был невольно сыграть главную - и пре­дательскую- роль.

Как это ни невероятно, ничего подобного мне тогда и в голову не приходило. И воспринял я новое задание с таким же воодушевлени­ем, как если бы мне предложили съездить в Казахстан и еще раз рас­сказать, как замечательно идут дела у Худенко - на фоне кромешной тьмы в соседних совхозах-доходягах. И, по совести говоря, показа­лось мне новое задание еще более интересным.

Мощная трагическая фигура Соловьева давно меня занимала. Рассказать о его судьбе, о его драме и монументальном открытии, о котором, кажется, не писал еще никто - ни до меня, ни после (да и копия моей рукописи затерялась куда-то то ли в катастрофическ и спешном отъезде из России, то ли в бесконечных переездах по Америке), казалось мне необыкновенно важным. Это сейчас, когда сочинения его давно переизданы и доступны каждому, рассказ о духовной драме Соловьева никого, наверное, не удивит (впрочем, и в наши дни едва ли посвятит ему полосу популярная газета). Но в бо-е, после процесса над Синявским и Даниэлем, полоса о Соловьеве была бы событием поистине из ряда вон выходящим.

280
{"b":"835143","o":1}