Владимир Бурцев. За сто лет, М., 1897, с. 180.
в.П. Мещерский. Цит. соч., с. 532.
жилось культурной элите России во времена чудовищного «мутанта», который так импонирует НА Нарочницкой, достаточно хоть бегло полистать бесхитростный и вполне аполитичный «Дневник» Корнея Ивановича Чуковского. Он не об ужасах ГУЛАГа, он об участи творческого человека в советской России. Вот пример. «Как критик я принужден молчать, ибо... судят не по талантам, а по партбилетам. Сделали меня детским писателем. Но позорные истории с моими детскими книгами — их замалчивание, травля, улюлюкание, запрещение их цензурой — заставили меня сойти и с этой арены... мне вчуже себя жалко: вот писатель, который вообразил, что в России действительно можно писать и печататься. За это он должен ходить с утра до ночи по учреждениям, истечь кровью, лечь на мостовую, умереть... Сволочи, казенные людишки, которые задницей сели на литературу и душат её, душат нас».14 Чуковский, понятно, не подозревал, что обязан был своим отчаянием, в частности, и неверному выбору, который сделала в 1881 году царская элита. Но нам-то как раз самое время спросить, почему все-таки сочла эта элита, что в интересах России была тогда не «честная идейная борьба», а именно диктатура. Сегодняшние православные фундаменталисты, как Боханов или Нарочницкая, объясняют это исчерпывающе. Оказывается, опять-таки из-за идеи, которая по-прежнемулюбезна их истосковавшимся по самодержавию сердцам. Боханов разъясняет нам, что «русские монархи несли ответственность не перед смертными (как происходило в некоторых западноевропейских странах), а перед Богом... Так было всегда. Последовательные монархисты не сомневались, что так должно быть и впредь».15 Что, спрашивается, по сравнению с ответственностью перед Богом «честная идейная борьба»? Зачем она, эта борьба, если закон для самодержца все равно не писан, если он сам себе — и своей стране — закон? Именно на этом ведь и настаивает Нарочницкая: «Чин помазания на царство делал царя самодержцем, верховным правителем, ограниченным в своих поступках ответственностью перед Богом не менее строго, чем законом».16
Но если фундаменталисты в России, и притом еще остепененные, и сегодня убеждены в этом ничуть не меньше, чем их ислам-
u К. Чуковский. Дневник. 1930-1969, М., 1994. сс. 354, 369.384.
А.Н. Боханов. История России. XIX— начало XX в., М., 1998, с. го.
Н. Нарочницкая. Цит. соч., с. 137.
ские коллеги, в необходимости всемирного Халифата, то что же говорить о 1881 годе? Разве не понятно, что реальный исторический выбор, стоявший тогда перед страной, вовсе и не рассматривался российской элитой как выбор? Не рассматривался потому, что, как растолковывает нам, непонятливым, Нарочницкая, «сознание последних Романовых, поистине последних христианских государей мира, не соответствовало сознанию секулярной либеральной интеллигенции» с её честной идейной борьбой.17
Не имеет смысла вступать сейчас в спор по поводу того, какая из этих идей соответствовала действительным интересам страны, поскольку результат исторического эксперимента давно уже налицо. Отвергнув идею «честной борьбы» и ответственности перед законом, последние Романовы обрекли Россию на десятилетия террористической диктатуры. Даже у фундаменталистов, которых мы сейчас цитировали, язык не повернется сказать, что диктатура эта отвечала действительным интересам страны.Конечно, они лукавят. Вовсе не «всегда», как видели мы в первой книге трилогии, царило в России самодержавие, а только с 1560 года. И для его введения понадобились революция и кровавый террор, не уступавший по жестокости большевистскому. 1/1 вовсе не «некоторые западноевропейские страны» предпочли к 1881 году ответственность монархов перед законом, но все без исключения христианские государства Европы. В этом смысле точнее было бы назвать Романовых не столько «последними христианскими государями мира», сколько первыми в новое время фундаменталистскими.Как бы то ни было, во всех случаях, о которых мы говорили, материалистическое объяснение истории — приоритет интересов над идеями — дало на наших глазах серьезный сбой. Это, конечно, не означает, что читатель тотчас и откажется от привычных стереотипов и поверит моему тезису о решающей роли идеи самодержавия в выборе царской элиты в 1881 году или Славянской идеи в падении российской монархии в 1917-м. Но, по крайней мере, примеры, которые я здесь привел, могут заставить его присмотреться к своим предпочтениям повнимательней.
Глава седьмая Национальная идея
или элиты: Идеи по природе вещей дело
штучное. В массовое производство их не запустишь. И вообще с массами связь у них лишь очень косвенная. Одним, как Славянской идее Погодина, везет, они побеждают своих соперников, пронизывают сознание элит и завоевывают сердца правителей. Другие, как случилось с идеей Тютчева манипулировать европейским общественным мнением, умирают, так сказать, в прихожих властителей. Третьи, как ленинская идея о переделе собственности, становятся расхожей монетой и достоянием масс. Как бы то ни было, различие между действительными и мнимыми интересами доходит до масс лишь в интерпретации элит. В демократических странах происходит это с помощью честной, как правило, идейной борьбы между политическими партиями, в авторитарных — «спускается» к массам с державного Олимпа.
Ну, возьмем хоть брежневскую доктрину, согласно которой страны Восточной Европы, освобожденные Советской армией от нацистской оккупации, законно принадлежали России, поскольку за их освобождение пролита была русская кровь. Нет сомнения, что родилась она в голове какого-нибудь аппаратного Погодина XX века и потом «спущена в массы». Так или иначе, массы приняли её с не меньшим энтузиазмом, нежели ленинскую о переделе собственности. Почему? Именно по той причине, что она наложилась на готовую, так сказать, матрицу погодинской Славянской идеи, теоретически обоснованную, как мы скоро увидим, Николаем Яковлевичем Данилевским в книге «Россия и Европа».
Массы
Там ведь все было точно таким же. Освободить славян от «гнусного ислама», по известному выражению А.Ф. Тютчевой, почиталось священной обязанностью России. Но о том, чтобы отпустить их после этого на волю, и речи не было. Еще Погодин, как мы помним, планировал посадить на королевство в освобожденных странах русских великих князей — проконсулов. А Данилевский даже объявил это «законом истории». Единые по вере и крови, как и по языку, славяне (вместе с затесавшимися среди них венграми, румынами и греками) составляли, по Данилевскому, один «культурно-историче-скийтип», противостоящий типу европейскому, романо-германско- му. Освобожденным славянам предназначено было стать авангардом России в предстоящей войне с Европой. И любая их попытка добиться независимости от России изображалась как черная неблагодарность, как измена общему делу, как попытка перебежать на сторону врага. Изображалась, причем, совершенно одинаково — и в XIX веке и в XX.
Было это новое закрепощение освобожденных народов в действительных интересах России? В 1989 году, когда началось крушение империи, обнаружилось, что ничего, кроме ненависти закрепощенных народов, принести оно стране не могло. А в массах тем не менее было оно популярно необычайно. Кто не слышал в те времена сакраментальную фразу «Мы их от Гитлера спасли, а они, сволочи...»? Так о чем же в конечном счете говорит нам эта странная на первый взгляд связь между советской доктриной и давно, казалось, умершей идеей царских времен?
Ну, прежде всего, массы не имеют возможности компетентно судить о том, что составляет действительный интерес страны. Во-вторых, говорит зто нам о феноменальной долговечности идей. В-третьих, наконец, об их способности работать в автономном режиме, т.е.совершенно независимо от реальных интересов. Маркс, в отличие от Плеханова, был слишком тонким мыслителем, чтобы зтого не понимать. Потому, надо думать, он и предложил компромиссную формулу, предназначенную примирить материалистическое объяснение истории, т.е. приоритет интересов над идеями, с этой автономной — и порою решающей — ролью идей в истории. Все, кому случилось вырасти в СССР, эту формулу помнят: «Идея, овладевшая массами, становится материальной силой».