И дома это сработало. По крайней мере, на время. Но в Европе-то, в гнезде международной революции, вся эта хитроумная тактика была заведомо непригодна. Для победы над её идеями нужны были какие- то другие, более приемлемые для европейцев идеи. Конкурировали тогда в Европе идеи либерализма, антиимперского национализма и социализма. Современные Николаю европейские политики умели, как правило, манипулировать противоречиями между этими идеями, натравливая, например, либералов на социалистов или националистов на либералов. Но Николай ничего этого не мог: ему-то все эти идеи были одинаково чужды. А вдохновлявшая его архаика имперского национализма и легитимизма была чужда Европе. Единственное, таким образом, что мог он противопоставить международной революции, была та самая военно-полицейская операция, которую счел он решительно недостаточной дома. И что, спрашивается, мог в этом изменить даже самый успешный протекторат над Блистательной Портой?
Вот почему не мог Николай не чувствовать себя посторонним, беспомощным в непонятной и угрожающей европейской среде. У нас есть все основания думать, что он и сам об этом подозревал. В конце концов был же у него российский опыт подавления революции и знал же он, что одной силы для этого мало.Тем более, что император был информирован о революционных идеях несопоставимо лучше любого европейского монарха. По словам Линкольна, «Николай инструктировал своих послов на Западе не ослаблять бдительности по отношению к малейшим признакам революционных настроений и включать в свои депеши комментарии о революционном движении».[23] Конечно, качество этой информации было порою анекдотически низким. Похоже, большинство послов толком не понимало, чего от них хотят. Достаточно вспомнить, скажем, что основываясь именно на посольских депешах, Николай зачислил в революционеры восточного деспота Мегмета Али. И даже не имевшие ничего общего с революцией бунты черногорских и боснийских крестьян против турок казались ему последствием «французской и польской пропаганды, прикрывающейся личиной славянства».69
Отсюда, от этого болезненного внимания к тревожившим его европейским идеям и происходило, надо полагать, то постоянное беспокойство, которое заставляло царя беспрерывно менять свои внешнеполитические сценарии. Все они должны были казаться ему ключами не от той двери, если можно так выразиться. А других ключей у него не было. И быть не могло. Окончательно ясным должно было это стать для него, когда час революции и впрямь пробил и обнаружилось вдруг, что четверть века тщательной и дорогостоящей подготовки к ристалищу, на котором он всю жизнь мечтал сразиться со всемирным злом, оказалась попросту выброшенной на ветер. В роковом для его мечты 1848-м он был еще менее готов к главному сражению своей жизни, чем в 1825-м.
Все его маневры, все стратегии, все наступления и гамбиты были, как вдруг выяснилось, одинаково несущественны перед лицом крушения генерального замысла всего его царствования. По этой причине, в отличие от всех цитированных авторов, я не готов счесть Лондонскую Конвенцию 1841 года ни поражением Николая, ни ничьей в его внешнеполитических играх. В ретроспективе всей внешней политики России за первую четверть века его правления Лондонская конвенция ровным счетом ничего не изменила. Ибо вся его политика была, перефразируя Талейрана, больше, чем поражением. Она была ошибкой. Еще одной нелепой «недостройкой» этого нелепого царствования.
Глава пятая Восточный вопрос
Стереотип
И потому если что-то и могло
кардинально изменить политику императора, то лишь его бессилие сколько-нибудь существенно повлиять на ход европейских событий в революционном 1848-м. Именно это очевидное даже для него самого бессилие и заставило его, я думаю, навсегда расстаться с мечтой о победе над международной революцией, равно как и с притязанием на титул Агамемнона Европы. В отличие от Александра, изгнавшего своего противника на остров Св. Елены, Николай оказался вполне периферийным игроком в бурных событиях, перевернувших Европу вверх дном в конце 40-х годов. И никакой надежды выдвинуться в ней на первый план у него больше не было — не только в качестве вождя контрреволюции, но и в качестве жандарма Европы.
Именно поэтому не могу я согласиться с широко распространенной, можно сказать, общепринятой в историографии легендой о том, что именно 1848 год сделал Россию «вершительницей судеб Европы», а Николая её жандармом. Едва ли нужно подробно доказывать власть этой легенды над умами историков. Достаточно и того, что даже такие антагонисты, как М.Н. Покровский и Брюс Линкольн, не только без колебаний её признавали, но даже строили свой аргумент по поводу неё совершенно одинаковым образом.
Вот как выглядит он у Линкольна: «Если Николая рассматривали как жандарма Европы в 1848 году и его империю как бастион порядка и спокойствия, то был лишь фасад, который скоро будет разоблачен победами союзных армий в Крыму».[24] А вот как аргументирует свою позицию Покровский, ссылаясь на анонимного немецкого автора, писавшего в 1849-м в таком духе: «Когда я был молод, над европейским материком господствовал Наполеон. Теперь, по-видимому, русский император занял место Наполеона и будет, по крайней мере, в продолжении нескольких лет предписывать законы Европе». Покровский комментировал: «Достаточно было четырех лет, чтобы изобличить малодушие этих страхов и показать, что могущественная Россия, вершительница судеб Европы, больше, чем когда-либо, была „великим обманом"».[25] Покровский цитирует выражение другого современника лорда Пальмерстона «the great humbug», которое правильнее, наверное, перевести как «большое надувательство».
Как бы то ни было, оба антагониста говорят в сущности одно и то же: роковую ошибку Николай совершил именно в преддверии
Крымской катастрофы. И совершил он её потому, что после событий 1848-го настолько вошел в роль вершителя европейских судеб и настолько закружилась у него голова от своего всемогущества, что он зарвался, потерял чувство реальности и решил, что может, наконец, позволить себе бросить вызов перепуганной Европе, захватив Константинополь. Так гласит стереотип.
Между тем поведение Николая в кризисе 1848-го, когда он впервые всерьез столкнулся с европейской революцией, заставляет усомниться в этом стереотипном объяснении. Ибо отнюдь не во всемогуществе убедило царя это столкновение, а, как раз напротив, в совершенном его бессилии совладать с грозной и непонятной ему стихией. Именно в результате этого глубочайшего разочарования и понял он, наконец, всю химеричность генеральной цели, вдохновлявшей его на протяжении первой четверти века царствования.
Но поскольку, в отличие от президента Буша, Николаю не предстояло переизбираться на второй срок, он попросту отказался от мысли отриумфе над международной революцией, уступив «православно-славянскому» соблазну, оказавшемуся в результате новой генеральной целью его внешней политики. В моих терминах место старого «турецкого» сценария занял проект, который и назвали мы сценарием «великого перелома», включавший, как мы помним, изгнание Турции из Европы во имя славянского дела. Только приняв такое допущение, сможем мы понять, почему именно в начале 1850-х ст^л он вдруг «с благоволением» прислушиваться к идеям Погодина, которых раньше и на дух не переносил, считая их как мы помним, «последствием французской и польской пропаганды, прикрывающейся личиной славянства».
Более того, без такого допущения оказалось бы совершенно непонятно, почему именно в это время Николай «вдруг твердо решил, — как замечает американский историк, — изгнать на этот раз турок из Европы — либо совместно с другими державами, либо самостоятельно, либо дипломатическим путем, либо военным, — лишь бы это обеспечило ему суверенитет над славянским населением Порты». Историк продолжает саркастически: «Его Императорское Величество в Санкт-Петербурге пожелал распространить благодеяния своего просвещенного правления на православных единоверцев в Турции именно в момент, когда султан даровал им равные права со всеми другими своими подданными».72