В этой — первой в России попытке уничтожения латентных ограничений власти и состоял, по-моему, смысл самодержавной революции. В тот короткий революционный миг — с 1565-го по 1572-ой — Россия пережила чудовищный эксперимент сосуществования в одной стране деспотизма и абсолютизма, опыт, оставивший неизгладимый след на всей её последующей истории.
Попытка царя Ивана превратить абсолютную монархию в деспотизм удалась и не удалась. Не удалась в том смысле, что — из-за мощного сопротивления европейской традиции — деспотической «мир-империей» Россия так и не стала. Но и удалась потому, что европейское государство оказалось в результате деформировано до неузнаваемости, превратилась во что-то другое, до тех пор неслыханное. Можно сказать, что, когда две мощные культурные традиции схлестнулись ц переплелись друг с другом в сердце одной страны на короткое историческое мгновенье, результатом этого рокового объятия было крушение русского абсолютизма и взрывное, как вспышка новой звезды, сотворение самодержавия.
Но импульс первоначальной европейской традиции продолжал жить. И не только в глубинах национального сознания. Мы видели, что жил он и во вполне реальных европейских феноменах. В том, что аристократизация элиты и политическая оппозиция оказались в России неискоренимы. В том, что страна постоянно стремилась к политической модернизации и реформы никогда не сходили с её повест-
24 В.О. Ключевский. Сочинения, т. 2,1937, с. 189-190.
ки дня. Это обстоятельство наводит на мысль, что не всё еще было потеряно и после самодержавной революции.
В конце концов европейская история полна «отклонений монархии ктирании», говоря словами Аристотеля, пусть и нетаких страшных, как опричнина, но достаточно жестоких, чтобы заставить Мерсье де ла Ривьера и Шарля де Монтескье говорить о деспотизме во Франции. Почему же не вернулась Россия, в отличие от Франции, обратно к абсолютистской оси, где стартовала она вместе с Европой при Иване III? Отчасти, конечно, потому, что не нашлось среди ее лидеров еще одного Ивана III, «великого князя компромисса», способного развернуть страну на 180 градусов. Но главным образом потому, я думаю, что самодержавная революция в России совпала с историческими обстоятельствами, сделавшими стандартный в Европе откат к исходной форме абсолютной монархии невозможным.
Я имею в виду в первую очередь крушение православной Реформации, самыми очевидными результатами которого были первая катастрофа русской аристократии и тотальное закрепощение крестьянства, на столетия законсервировавшее патерналистскую ментальность подавляющего большинства безнадежно, казалось, закрепощенного народа. На академическом жаргоне говорю я о том, что выпадение из Европы оказалось институционализировано, что, в свою очередь, заблокировало формирование третьего сословия. Имею я также в виду и открытую границу в северной Азии, и вытекавший из этого соблазн военно-имперской экспансии. Тот самый соблазн, что подвигнул в XIII веке монголов на попытку завоевания мира.
Если и играли во всем этом какую-то роль пресловутые азиатские и византийские влияния, на века пленившие западную историографию, то разве лишь в том, что существенно ослабили культурные ограничения власти, сделали сопротивление церковной Реформации непреодолимым и сохранение «крестьянской конституции» Ивана III невозможным.
Где кончается аналогия
Я понимаю скептиков, сомневающихся в самой возможности столь внезапной цивилизационной катастрофы. И сознаю, что практически невозможно было бы их убедить, когда бы аналогичная катастрофа не повторилась в России и в XX веке.
Мы уже цитировали слова Герцена, что Пушкин был ответом России на вызов, брошенный ей Петром. Мало кто в этом сомневается. Так же, как и в том, что реформы 1860-х, сыграли в русской истории роль, аналогичную Великой Реформе 1550-х. То есть, несмотря на грубейшие, непростительные ошибки их архитекторов, порою даже против их воли, поставили-таки Россию на европейские рельсы. И впрямь ведь двинулась снова история страны по формуле Гегеля. И Дума, созванная после революции пятого года, подтвердила европейский вектор этого движения не менее убедительно, чем Земский Собор 1549-го.
А что потом? Чем кончилось это второе, если хотите, «европейское столетие» России? Разве не цивилизационной катастрофой 1917-го? Разве не потекла внезапно история вспять — в такой же самодержавный тупик, к такому же торжеству произвола власти — демонстративно отрицая не только юридические, но и латентные ограничения власти ?
Короче, как мы уже говорили, там, где пасует логика, приходит на помощь история. И сама её сложность, как это ни парадоксально, упрощает порою работу историка. Но вот где аналогия кончается.
Очень немногие среди просвещенных людей и тем более среди историков станут отрицать роль Ленина или Сталина в цивилизационной катастрофе XX века. Тут приговор жюри практически единодушен: виновны. Ничего подобного, однако, не происходит почему-то по отношению к аналогичной роли Ивана Грозного в такой же катастрофе века XVI. Больше того, тут, если мне позволено будет напомнить читателю слова Николая Михайловского, происходит нечто прямо противоположное.
Введение к Иваниане
Вот что писал он столетие назад: «Так-то рушатся одна задругою все надежды на прочно установившееся определенное суждение об
Иване Грозном... Принимая в соображение, что в стараниях выработать это определенное суждение участвовали лучшие силы русской науки, блиставшие талантами и эрудицией, можно, пожалуй, прийти к заключению, что сама задача устранить в данном случае разногласия есть нечто фантастическое. Если столько умных, талантливых, добросовестных и ученых людей не могут сговориться, то не значит ли это, что сговориться и невозможно?»25
Введение к Иваниане
идей, мы прежде всего ищем приемы классификации, своего рода магнитные силовые линии, по которым можно комфортабельно расположить проповедников и хулителей тех или иных исторических стратагем. Со времен Великой Французской революции удобнее всего было располагать их как «правых» и «левых». Или, скажем, как «консерваторов» и «либералов». Или хотя бы как «идеологов» и «ученых». Особая, беспримерная трудность Иванианы состоит втом, что ни одна из этих проверенных схем в ней не работает.
Приходишь в отчаяние, когда такой бесспорно «левый» диссидент, как декабрист Рылеев, сражается в Иваниане плечом к плечу с таким зубром реакции, как историк Погодин. Или когда подают друг другу руки через десятилетия голубой воды либерал Кавелин и черносотенец, член «Союза Русского Народа» Иловайский. Или когда Бестужев-Рюмин и Белов, объявленные во всех советских учеб-
25 Н.К. Михайлове кий. Сочинения, т. 6, Спб., 1909, с. 134.
Конечно, писалось это задолго до исторического эксперимента 1917-го, пролившего совершенно неожиданный свет на феномен российской цивилизационной катастрофы. Но ведь то, что Степан Борисович Веселовский назвал «историографическим кошмаром», произошло уже после катастрофы. И «задача устранить разногласия» оказалась в советские времена еще более, если это возможно, фантастической, чем во времена Михайловского. Почему? Едва ли поймем мы до конца истоки нашей трагедии, не углубившись в эту самую загадочную из ее загадок.
никах «представителями реакционной буржуазно-дворянской историографии», весело бегут в одной упряжке с авторами этих самых учебников Бахрушиным и Смирновым.
Соблазнительно было обойти эту головоломную трудность, просто объявив писания предшественников «ненаучными». В одних случаях это означало, что неудобные мнения продиктованы, скорее, эмоциями и предрассудками, нежели анализом первоисточников. В других — как делали благочестивые марксисты — предшественники оказывались «заражены идеологией отживающих классов» и уже поэтому неспособны приобщиться к лону истинной науки. Одни порицали предшественников за «противоестественность воззрений» или за «пренебрежение фактическим материалом». Другие — за то, что те смотрели на вещи не с той стороны, с какой подобает смотреть истинным ученым.