Но прибавлю, что всем детям, особенно из хороших домов, всегда нравился мой дом (все тот же по нынешний день), его безмерная свобода и… сюрпризность: вот уже boote a surprises[14], с возникающими из-под ног чудесами – гигантская boote, с бездной вместо дна, неустанно подающей все новые и новые предметы, зачастую – sans nom…[15]
Сонечке мой дом детски нравился, как четырнадцатилетнему ребенку, которым она была.
Чтобы совсем все сказать о моем доме: мой дом был – диккенсовский: из «Лавки древностей», где спали на сваях, а немножко из «Оливера Твиста» – на мешках, Сонечка же сама – вся – была из Диккенса: и Крошка Доррит – в долговой тюрьме, и Копперфильдова Дора со счетной книгой и с собачьей пагодой, и Флоренса, с Домби-братом на руках, и та странная девочка из «Общего друга», зазывающая старика-еврея на крышу – небыть: – Montez! Montez! Soyez mort! Soyez mort![16] – и та, из «Двух городов», под раздуваемой грозой кисеею играющая на клавесине и в стуке первых капель ливня слышащая топот толп Революции…
Диккенсовские девочки – все – были. Потому что я встретила Сонечку.
Сонечкина любовь к моему дому был голос крови: атавизм.
(Диккенс в транскрипции раннего Достоевского, когда Достоевский был еще и Гоголем: вот моя Сонечка. У «Белых Ночей» – три автора. Мою Сонечку писали – три автора.
Как ей было не суметь – Белых Ночей?!)
Приходила я к ней всегда утром, – заходила, забегала одна, без детей. Поэтому ее комнату помню всегда в сиянии – точно ночи у этой комнаты не было. Золото солнца на зелени кресла и зелень кресла в темном золоте паркета.
– Ах, Сонечка, взять бы вас вместе с креслом и перенести – в другую жизнь. Опустить, так с него и не сняв, посреди Осьмнадцатого века – вашего века, когда от женщины не требовали мужских принципов, а довольствовались – женскими добродетелями, не требовали идей, а радовались – чувствам, и во всяком случае – радовались поцелуям, которыми вы в Девятнадцатом году всех только пугаете.
Чтобы с вашего кресла свешивались не эти вот две квадратных железных необходимости, а – туфельки, и чтобы ступали они не по московскому булыжнику, а – вовсе не ступали, чтобы их подошвы были – как у еще не ходивших детей.
Ибо вы (все искала вам подходящего слова – драгоценность? сокровище? joyau? bijou?) – Kleinod![17] и никто этого в Москве Девятнадцатого Года – не видит, кроме меня, которая для вас – ничего не может.
– Ах, Марина! Мне так стыдно было перед ним своих низких квадратных тупоносых ног!
Перед «ним» – на этот раз не перед Юрой. Сонечка в мою жизнь вошла вместе с моим огромным горем: смертью Алексея Александровича Стаховича, в первые дни его посмертья. Кто для меня был Алексей Александрович Стахович – я уже где-то когда-то рассказывала, здесь дам только свои неизданные стихи к нему:
Хоть сто мозолей – трех веков не скроешь!
Рук не исправишь – топором рубя!
О, сокровеннейшее из сокровищ:
Порода! – узнаю тебя.
Как ни коптись над черной сковородкой —
Все вкруг тебя твоих Версалей – тишь.
Нет, самою косой косовороткой
Ты шеи не укоротишь!
Над снежной грудой иль над трубной сажей
Дугой согбен – все ж гордая спина!
Не окриком, – все той же барской блажью
Тебе работа задана.
Выменивай по нищему Арбату
Дрянную сельдь на пачку папирос —
Все равенство нарушит – нос горбатый:
Ты – горбонос, а он – курнос.
Но если вдруг, утомлено получкой,
Тебе дитя цветок протянет – в дань,
Ты так же поцелуешь эту ручку,
Как некогда – царицы длань.
(Один из слушателей, тогда же: – Что это значит: утомлено получкой? – Когда человек, продавщик, устает получать. (Непонимающие глаза.) Устает получать деньги, ну – продавать устает. – Разве это бывает? (Я, резво:) – Еще как. Вот с Львом Толстым случилось: устал получать доходы с Ясной Поляны и за сочинения гр. Л. Н. Толстого – и вышел в поле. – Но это – исключительный случай, гений, у вас же рэчь (мой собеседник – поляк) – о «дитя». – Мое дитя – женщина, а получать ведь вопрос терпенья, а женщины еще более терпеливы, чем гении. Вот мое «дитя» сразу и подарило розу Стаховичу…)
Второе:
Не от запертых на семь замков пекарен
И не от заледенелых печек —
Барским шагом, распрямляя плечи,
Ты сошел в могилу, русский барин.
Старый мир пылал – судьба свершалась.
– Дворянин, дорогу – дровосеку!
Чернь цвела, а вблизь тебя дышалось
Воздухом Осьмнадцатого века.
И пока, с дворцов срывая крыши,
Чернь рвалась к добыче вожделенной —
Вы «bon ton, maintien, tenue»
[18] мальчишек
Обучали – под разгром вселенной.
Вы не вышли к черни с хлебом-солью,
И скрестились – от дворянской скуки! —
В черном царстве трудовых мозолей —
Ваши восхитительные руки.
(Не мне презирать мозоли – тогда бы я должна была презирать себя первую – но тогда эти мозоли были в любовь навязаны и вменены в обязанность. Отсюда и ненависть.)
Прибавлю еще, что Сонечка со Стаховичем были в одной студии – Второй, где шли и Сонечкины «Белые Ночи» с единственным действующим лицом – Сонечкой, и «Зеленое кольцо» с единственным действующим лицом – Стаховичем (кольцо – молодежь).
Вот об этих-то leçons «bon ton, maintien, tenue» Сонечка мне и рассказывала, говоря о своих тупоносых башмаках.
– Это был такой стыд, Марина! Каждый раз сгорала! Он, например, объясняет, как женщине нужно кланяться, подавать руку, отпускать человека или, наоборот, принимать.
– Поняли? Ну, пусть кто-нибудь покажет. Никто не может? Ну, вы, – Голлидэй, Соня.
И выхожу, Марина, сгорая со стыда за свои грубые низкие ужасные башмаки с бычьими мордами. В таких башмаках проходить через весь зал – перед ним, танцевавшим на всех придворных балах мира, привыкшим к таким уж туфелькам… ножкам…
О ножки, ножки, где вы ныне,
Где мнете вешние цветы?
Но выхожу, Марина, потому что другому – некому, потому что другие – еще хуже, не хуже одеты, а… ну, еще меньше умеют… дать руку, отпустить гостя. О, как я бы все это умела, Марина, – если бы не башмаки! Как я все это глубоко, глубоко, отродясь все умею, знаю! Как все – сразу – узнаю!
И он всегда меня хвалил, – может быть, чтобы утешить меня в этих ужасных башмаках? – «Так, так, именно так…» и никогда на них не смотрел, точно и не видел, как они меня – жгут. И я не глядела, я ведь только до боялась, до того, как он скажет: – Ну, вы – Голлидэй, Соня! – А когда уже сказал – кончено, я свободно шла, я о них и не думала, – о, Марина! я до них не снисходила.