– Почему вдруг – фрака? У меня его сроду не было, – запротестовал отец.
– Ну, герр профессор, тебе в нём, наверное, удобней. Даже, наверное, было бы проще и грести и даже купаться!
Тут он очень мило рассмеялся, показав свои отлично белые и ровные зубы, и в два сильных рывка натянул обмякший было на миг тент.
Молния распорола небо, моё воспоминание погасло. И вспыхнуло уже тошной зеленью и мутью водоворота, в который я не знаю как упал – днём, у всех на глазах, будто по злому волшебству перевалившись спиной через дутый, прочный и даже не скользкий, сухой борт нашей «флагманской» лодки, у которой и впрямь торчал на носу флажок.
Кажется, что уж тут-то я должен был что-нибудь помнить. Но помню только серый пригорок с проплешиной, на которую меня несдержимо рвало. И сразу после этого – палату, в окно бьёт июльское украинское незлое солнце, а подле койки, где я лежу, сидит почему-то опять дядя Борис, что-то говорит мне, и лишь тогда я вспоминаю вдруг странный, какой-то животный и даже приятный вкус его нутра, когда он рот в рот вытягивал из меня мерзкую речную жижу.
Я провалялся в больнице неделю, изнывая от скуки – кроме только тех сорока или пятидесяти минут, которые дядя Борис ежедневно посвящал проведыванию нашего пото́пельника и рассказывал всякий раз захватывающую историю, всегда не похожую на любую из предыдущих. Это был у него какой-то редкий, особенный дар.
Помню одну. В подгнившем, но ещё годном для плаванья корабле, в каюте, собрались два пирата, не пившие рому и не оравшие песен. Один хотел прикрыть от вечерней стужи окно и сказал это вслух. Но второй ответил, что его мать выкинулась из окна и с тех пор он не может терпеть слов с буквой «о». Первый кивнул, извинился, а потом склонил губы к самому уху второго и зашептал ему, что знает некий тайный мыс, закрытый от мира скалами, где в нищей деревушке живут никчёмные людишки. И всё идёт к тому, что надо лишь туда приплыть, назвать себя их князьями и делать с ними как вздумается. А для начала запретить им всем, навеки и навсегда, треклятую букву «о». Поскольку за всю свою речь он сам ни разу не произнёс этой буквы, второй привстал, обнялся с ним, отсыпал тотчас пригоршню золота в корявую ладошку, и они двинулись вдвоём наверх, к причалам, где, хоть был уже вечер, набрали себе команду матросов, человек в пять или шесть, и сразу, не дожидаясь дня, ушли в море. Первый не обманул второго. Мыс был найден, жители покорены, но так как в жалкой своей простоте они не умели находить слова без «о», то, от страха перед пиратами, лишь пропускали его в любых словах. И выходило у них вместо «долюшка» – «длюшка», вместо «золушка» «злушка», и они совсем уж стали терять ум, когда с гор к ним спустился старец. Он возглавил восстание. Матросов не тронули, те сами были простые парни, зато пиратов впихнули в кубрик гнилого их корабля и вытолкали его из гавани в море, отдав на волю судьбы и волн.
И вечер сходил, становилось темно,
Но как солнце сияло волшебное «О».
Так кончалась та сказка.
Разумеется, папа с мамой тоже меня навещали. Но я был вял, рассеян и всё думал в душе о какой-нибудь истории, рассказанной мне дядей Борисом. Однако врачи делали своё дело, а я был крепкий малыш, и ровно через неделю в новеньких шортах, купленных мамой, и без футболки, которую не терпел, выбежал в тёплые объятья летнего дня, увидал знаменитую лужу со знаменитой лечебной тиной, в ней лебедей, точно смазанных снизу зелёнкой, а на другом берегу большущий красный плакат, на котором не совсем ещё выцвели два старосветских уродца, в изножье коих значилось: «Берегитесь, Иван Никифорович! Не ступите сюда ногою, ибо здесь нехорошо!» – и тут понял, что здоров. Тотчас поразил меня переход на миргородской мостовой, обозначенный не краской, а двумя рядами блестящих плоских конусов, точенных вроде бы из дюрали и врезанных один за другим в асфальт. А потом я заметил тир.
В ту пору свинцовая пулька от пневматического ружья стоила две копейки. Я никогда прежде не стрелял, но чудесно знал и о ружье страшного полковника Морана, так ловко изловленного Шерлоком Холмсом в Пустом Доме, и о знаменитом монтекристо, из которого целился Гаврик, отливая попутно пули дурному, как Лестрейд, жандарму, желавшему ловить в «Одиноком Парусе» заговорщиков-рыбаков. Отец купил мне десять выстрелов. Пять я израсходовал на всякие игрушки вроде мельницы, что начинала вертеть лопастями из жести, если попасть в белый кружок, к которому крепился спусковой рычаг. Но потом вдруг узнал от хозяина тира, что если пять пуль подряд всадить в бумажную учебную мишень, набрав при этом не меньше сорока пяти очков, то можно получить именной значок «Меткий стрелок». Я потребовал мишень. Вокруг разом затихли все взрослые стрелки: они видели, как я справился с мельницей и с самолётом, летавшим по натянутому тросу. Один спросил только, не взять ли мне ружьё с боем «под яблочко», а не с центральным боем. Я отказался. Помню, как дивно пах дымок, когда после выстрела отец надламывал мне воздушку, чтобы вставить новую пульку в золотистое гнездо, из которого этот дымок почему-то и шёл. И вот именно тогда со мной случилось что-то, что повторялось потом с назойливой неуклонностью – в другие годы, совсем с другим оружием и с другими мишенями, но всегда совершенно одно и то же. Из пяти моих пуль четыре превратили «яблочко» в дыру. А следа пятой нельзя было найти: она словно в воду канула. Но ни тирщик, ни седые строгие мужчины вокруг даже и слышать не хотели, что я мог промахнуться вообще, не попасть в самую мишень. Я стоял, оглушённый и подавленный (я, конечно, тоже знал, что не промахнулся), и никак не мог понять, почему вокруг все в один голос объясняют мне, что-де для пятой пули просто не нашлось места, что я попал именно в дыру, то есть выбил из пятидесяти пятьдесят. Кто-то пытался даже выковырнуть какую-то пульку, застрявшую в доске под мишенью, хотя она явно ничего не доказывала. И только то, что тирщик вначале очень серьёзно и старательно вывел моё имя, фамилию и возраст в графах карточки-удостоверения ДОСААФ[4], затем пометил датой и заверил собственной подписью мою мишень, а в карточку добавил итог цифрами и уже точно неопровержимым словом в скобках – «пятьдесят», после чего качнул головой и сказал:
– Ну а куда же значок прикалывать? К твоему пупку? – только это привело меня наконец в чувство, и я впервые в жизни пожалел, что на мне нет рубашки.
Значок прикололи к углу удостоверения, затем ещё записали – продиктовал отец – в огромном гроссбухе все прочие обо мне данные, объяснили кстати, что мишень отдать мне не могут, что теперь это документ, которым тирщик должен где-то перед кем-то отчитаться, причём кто-то из старших пошутил, что, мол, хватит тебе, герой, и вот этой мишени (на значке действительно была белая мишень с золотыми кругами и какими-то колосьями по бокам), потом отец взял меня своей большой, мягкой рукой за руку и повёл на улицу. И только когда я спросил, а куда же мы, собственно, идём, ответил как-то очень уж просто, что в гостиницу. Меня это поразило: я никогда не бывал в гостиницах. Мы прошли по переходу, окаймлённому сверкавшими конусами, миновали площадь с главным корпусом водной лечебницы, островерхим, под красной черепицей, свернули за угол, в тенистый бульвар, и лишь тут я догадался спросить: а где же мама? Я ждал, что она ждёт нас в номере.
– Мама уехала, – спокойно сказал отец.
– Уехала? Куда?
И тут я снова ощутил и больничную вялость, и багрово-чёрное предчувствие беды – как тогда, на лугу, у спущенных лодок.
– Я теперь об этом не знаю, – ответил неспешно отец. – Они уехали с дядей Борисом. Потом, наверное, напишут… то есть она напишет, где они с ним живут, их московский адрес…
– Московский?.. Но… А как же тётя Оля? – пискнул я.
– Вот уж этого не знаю совсем.