За ночь распустились цветки воскового плюща, и утром, во время репетиции, я видел, как они дрожат не из-за – как я сначала, немного самоуверенно, себе вообразил – виолончели, чьи струны я изо всех сил старался укротить согласно наставлениям Шельси (или, скорее, наставлениям одного его толкователя, у Шельси ведь был помощник, так называемый негр, писавший для него ноты; Тосетти, или как там его звали), а из-за товарного поезда, который проехал в двухстах-трехстах метрах мимо моего дома, отчего мое окно и весь дом слабо загудели на низких частотах, и, наверное, в лице торчка, в белках его глаз, я увидел что-то, что снова навело меня на эти мысли о жестких бело-розовых лепестках, вибрирующих и блестящих, в равной степени мертвых и живых. Мы шли вдоль канала, и гитарист сказал: А помните, что мы слушали, сколько, почти пятнадцать, шестнадцать, семнадцать лет назад? Того самого Лорена Коннорса. Его альбом «Airs»? Я плохо слышал, что он говорил, приходилось напрягаться, чтобы совсем не отключиться. Это ведь его звали Маццакан? – спросила композиторша. Да, точно, сказал гитарист. Ага, кивнула композиторша, доставая тем временем пакетик с какими-то таблетками для горла, лакричными или мятными пастилками. Ну да, помню такой типа импрессионизм, когда он просто долбит по кругу, по кругу какой-то типа минорный аккорд. Она протянула нам пакетик. Гитарист взял одну пастилку, а я чуть покачал головой. Да, сказал гитарист, перекатывая языком конфетку, что напомнило мне слегка ватный, слюнявый рот торчка, наверное, он использует строй Open C [5] и получается так, как будто он играет слайдом, но без слайда, а просто по кругу, по кругу, по кругу, и все мелодии одинаковы, все время какая-нибудь пентатоника, так мне во всяком случае кажется, и вроде это не должно работать, но работает, звучит не так китчево, как можно ожидать, и, думаю, тут дело в ритме, в том, что он неровный, текучий, парящий, такое впечатление, одно то, что он называется «Airs», что значит воздухи, типа множественное число от слова «воздух», так ведь нельзя, хотя альбом к этому не имеет отношения, он явно уходит корнями в кельтскую или ирландскую арфовую музыку, сказал он, и я попытался что-то сказать, но типа завис и вместо этого достал еще сигарету и закурил, и снова попытался что-то сказать, но не смог, как будто что-то сломалось, треснуло, лопнуло, палочка или ниточка, необходимая для речи, а мы шли по гравию, который ритмично трещал и хрустел, и композиторша слушала, а я слушал и не слушал, и гитарист продолжал говорить о Коннорсе: Тут нужно особенно отметить Торлу О’Каролана, типа XVIII век, по крайней мере в XVIII веке он умер, в 1738-м вроде, не знаю, родился он в XVII веке, то есть тогда ведь жили недолго, ну да ладно, последнее произведение, что он написал, уже типа на смертном одре, называлось «Carolan’s Farewell to Music» [6], и вот это мне нравится, то есть что он прощался не с жизнью, не с миром, а с музыкой, и… Он запнулся. Я набрал воздуха и сказал: Ага-а, значит, он не верил, что получится писать музыку после смерти. Ясное дело, что нет, сказал гитарист, и мы шли дальше вдоль канала, и я смотрел вниз на гравий, вниз на камни гравия, и слышал вот эти звуки, и я почувствовал что-то, какую-то разлитую боль, и я размышлял, типа фоном, пока говорил, не рассказать ли им что-нибудь. Но что? Я не хотел сгущать краски. Это чувство, боль, которую невозможно описать и найти ее источник, была хорошо знакома, но неосязаема. Что я мог сказать гитаристу и композиторше? Какие слова подобрать? Возможно, это нельзя объяснить, возможно, это нельзя описать, нельзя говорить об этом, думать об этом, это, как говорится, хоть убей, невозможно, наверное, мне не стоит это упоминать, наверное, лучше просто промолчать, продолжать слушать, наверное, она потом сама пройдет, так я размышлял, а мы шли дальше, мы шли дальше вдоль канала, бок о бок, и я услышал голос композиторши, и тут же вспомнил брата Роби, который тоже сидел за что-то, и угловой флажок, и облако над гравием, и у меня пересохло во рту, я вдохнул и взглянул наверх на высотное здание перед нами, увидел, что там на крыше кто-то шевелится, и подумал о Копенгагене, куда мы собирались на концерт в Церковь Богоматери, в кафедральный собор – где Моосманн должен был, помимо прочего, сыграть «In Nomine Lucis» [7], – и я подумал о Санне из Копенгагена, и я слышал голос композиторши, но не мог слушать, потому что одновременно слышал голос Роби и видел, как удаляется спина Роби, она становилась все меньше и меньше, но голос у меня в голове оставался таким же настойчивым и звучным. Офигеть, какие классные шлюхи, сказал Роби, и я подумал о Санне, которая упала с четвертого этажа и каким-то образом пережила тот прыжок, то падение, Санна, выросшая на Центральном вокзале, воспитанная, как она сама говорила, клиентами проституток на Сенной площади, там была группа, не знаю, из пяти-шести детей тринадцати, четырнадцати лет, которые держались вместе. Санне называла их «девочки со спичками» и «гадкие утята», она работала психологом в кризисном центре, куда они иногда приходили (не совсем понимая, размышляю я сегодня, как такая характеристика, такие сравнения на них влияли). Чаще всего они обитали в центральных районах Копенгагена – Вестербро, Норребро, Эстербро и Кристиания, – но бывало, что я навещал Санне в квартирке в Исхое, где жил ее брат. Я встречал их в Кристиании, по дороге в Орхус, Гамбург, Марсель или Стамбул, и мы сразу узнавали друг друга, так мне помнится. Мы – как она говорила, несостоявшиеся аборты, – все находились в одном месте, в месте, где сильно штормило, куда приходили, сбегая от всего, от мглы и насилия, чтобы раствориться в чем-то другом, в другой мгле, глухоте, покое. Ночами мы бродили, спали на лестнице, скамейках и в парках, на кладбищах и у разных в большей или меньшей степени мерзких людей, на которых случайно наталкивались или потому что у них было то, в чем мы нуждались, чаще всего деньги. Санне. Нико, Вотан. Виви. Лис, чертов хиппи. И я заметил, что гитарист задал мне какой-то вопрос, так что я взглянул на него, пробормотал пару слов и кивнул, а он тем временем повторял: Это не должно работать, но все-таки работает, несмотря ни на что, то есть все это довольно круто, парящие, легкие мелодии, и я думал о ребрах торчка, думал о боли и думал обо всех сотнях, а то и тысячах раз, когда оттачивал удары в корпус в разных залах, где с потолка капал конденсат, на пол, на нас, где мы методично били мешки или боксерские лапы, методично били прямо и сбоку, и я вспомнил те три раза, когда нанес особенно сильные удары, сокрушительные, что называется, удары, один раз гражданскому, хотя я не знал, был ли он копом, и потом он ничего не сделал, так как был один и застыдился того, что я вынес его с одного удара, и один раз какому-то мутному типу в клубе, и последний – нацику, который поругался со мной в ночном автобусе, – и все три раза это были исключительно удачные, тяжелые удары, после которых редко кто поднимается, и во всех случаях я действовал так, что просто поднимал левую руку и касался их лица, легким шлепком, легким, очень легким, не бил, а чуть ли не гладил, чтобы заставить их рефлекторно поднять руки для защиты, оголив туловище, ребра, селезенку, а сам тем временем занимал позицию для удара в корпус, то есть немного отступал назад, выставив вперед правое бедро и плечо, и потом оставалось только со всей силы, используя ноги и бедра, нанести хук, резко, как кнутом, держа локоть под идеальным углом, немного вверх и наискосок, и смотреть, как эти типы сползают вниз со сломанными ребрами и таким выражением лица, которое как бы говорит нет, погодите, что происходит? – но еще я вспомнил о том случае, когда сам получил трещину в ребре, после того как меня пнули в грудь, и ту боль – я так отчетливо ее помню, – то дыхание, такое поверхностное, осторожное, чтобы избежать боли, ту совершенно отвратительную боль, и противоречивые чувства, от того, что именно дыхание эту боль вызывает, а не дышать человек не может, он ведь должен дышать, ведь должен жить, и я не услышал, что сказал гитарист, и я почувствовал, что должен собраться, сконцентрироваться, так что я сфокусировал на нем взгляд и спросил: «Airs»? Как воздух? Человек ведь должен жить, снова подумал я. Да, как воздух, сказала композиторша. Как кроссовки, у тебя нет таких? Ну, смотри, она показала на мою обувь, на мои ноги, вниз на гравий. Как «Найк Эйрз», сказала она. Множественное число, воздух во множественном числе. Воздухи? – спросил я. И гитарист ответил: Да, так. И продолжил: Но тут нет никакой связи. Ну или в каком-то смысле есть, air или ayre, означает типа песня или мелодия и на самом деле родственно арии, которая происходит от air или aer, ну то есть… он на мгновение потерял нить… хочу сказать, тут есть структура, сказал он, она заключается в, почти заикаясь сказал он, заключается в, в, в том, что музыка там в колебаниях, в, в, в этом нет ничего странного. Хотя можно подумать… Тут я его перебил. Да, сказал я, звук – это ведь воздух, и… то есть я имею в виду… Я вдруг ощутил усталость и захотел пить, как при похмелье, только алкоголь я не пил. Ну, сказала композиторша, не совсем, но хорошо, типа колебания в воздухе, давление… Я зевнул. Изменение давления, да, конечно, это важно для обработки мелодии, или для остаточного звучания, резонанса, продукта, реверберации, не знаю, сильно ли глушат струны, играя на арфе, по-моему, вообще не глушат, хотя, наверное, должны, кстати, вероятно, это необходимо, имею в виду наверняка, само собой разумеется… Когда наступает весна, проходит еще один год, и мы проезжаем мимо еще одного озера. Повсюду трава, березы, небо. Дома, дома, дома. Березы, небо, еще один год прошел. Не верится. Мы прожили еще год. Большие помещения делились на много маленьких комнат, где не предусмотрена была вентиляция или освещение. Размер арендной платы зависел от размера комнаты и расстояния до улицы. Вскоре дом заполнился целиком, от погреба до чердака, жильцами, перебивающимися чем бог пошлет, морально павшими, неряшливыми – отверженными людьми, омерзительными, как сама нищета. Это как у Роберта Уайатта: Be in the air, but not be air, be in the no air [8], сказал гитарист, глухо рассмеявшись, и я искал мелодию некоторое время и вот она появилась, Had I been free, I could have chosen not to be me [9], но я промолчал, позволил ей звучать внутри меня. Какой паук сумел бы понять арахнофобию? Да, у меня начало проясняться, сказал он, что это значит… Но я не слышал. Я был где-то не здесь, ведь история про ребра напомнила мне о Кико, о последней нашей встрече, его книгах и о той последней ночи в сквоте, которая началась у Кико в квартире, а закончилась бог знает где. Я тогда впервые оказался у него дома. Я поехал туда на метро, ранним вечером, после работы. Я нашел улицу благодаря маленькой помятой карте, которую мне дал Арго, он вроде вырвал ее из бесплатной газеты. Я зашел во двор, открыв разболтанную дверь, покрытую тегами и остатками старых объявлений. На пороге было темно и сыро, и я отчетливо помню тяжелый запах мусора и застарелой мочи, что заставило меня прикрыть лицо рукой и ускориться. Двор представлял собой потрескавшийся, покрытый мхом квадрат асфальта перед двухметровой красно-коричневой кирпичной стеной. На стене кто-то баллончиком нарисовал ворота с вратарем в виде человечка из палочек, а в углу установили перекладину для выбивания ковров. Рядом стояли четверо детей, лет примерно десяти. Я осмотрелся. Наверх вели три лестницы. Я обратился к ребятам: Извините, вы не знаете, где живет Кико? Они посмотрели на меня, два мальчика и две девочки. Франциско? Маленький парень с дредами? Он хочет сказать «негр», тихо обратился к остальным один из мальчиков. Я вдруг увидел у него в руке большой кухонный нож, а другой мальчик показал верхнюю часть предплечья, где медленно кровоточили два длинных пореза. Эй, что вы тут творите? – спросил я. Он ничего не чувствует, быстро ответила старшая из девочек. Но что вы, черт побери, творите? – повторил я и подошел к ним. Мальчик с окровавленной рукой сказал: Это правда. Моя рука ничего не чувствует. Нос у него был заложен. Я заметил в ноздре маленькую соплю. Мы просто немного дурачимся, пояснил мальчик с ножом. Тебе какое дело? А ты дерзкий, пацан, сказал я и взял его за запястье, за руку с ножом. Смотри, а то получишь. Пошел ты, чертов придурок. Мальчик вырвался и одновременно уронил нож, потом плюнул мне в лицо и выбежал за захлопнувшуюся с грохотом дверь. Инстинктивно отвернувшись, я стер со щеки слюну и посмотрел на остальных детей. Старшая девочка слегка покачала головой. Вам не нужно было его трогать. Взрослые не должны трогать детей. Ничего не чувствующий мальчик смотрел на кровь, стекавшую вниз по его предплечью, по тыльной стороне ладони, между костяшек, средним и безымянным пальцем, вниз на землю. Ты в порядке? – спросил я. Моя рука ведь ничего не чувствует, снова сказал мальчик. Да, но кровь у тебя идет будь здоров. Тебе нужен пластырь, или повязка, или что-то подобное. Почему вас это так волнует, вы кто вообще такой? – не отступала девочка. Я развел руками и кивнул: Да, какой, блин, хороший вопрос. Очень хороший вопрос. Почему меня это волнует? Я повернулся к ним спиной, пошел назад к двери, бормоча, что они конченые, пытался типа выкинуть их из головы, но тут же обернулся и спросил: Так вы знаете, где живет Кико? Подъезд «C», сказала девочка, доставая бумажный платок. Второй этаж. Большое спасибо, сказал я, вложив туда максимум сарказма. Пожалуйста, чурка, тихо сказала она. Мальчик скорчил рожу и показал мне средний палец. Я остановился, чтобы развернуться и продолжить пререкаться, но понял, что это бессмысленно, только ненадолго сжал челюсти и пошел к двери «C». Я поднялся по лестнице, увидел имя Кико и позвонил в дверь. Открыл Кико. Как дела, Коди? Чем занимаешься? Да особо ничем, сказал Кико. Поигрываю тут немного. Я вошел в прихожую. О’кей. Во что рубишься? «Resident Evil» [10]. Я кивнул и заулыбался. Застрял в Раккун-Сити, а? Как всегда, чувак, сказал Кико, поморщившись. Блин, чувак, детишки у тебя во дворе совсем долбанутые, сказал я и повесил куртку на крючок. Я знаю. Можешь не рассказывать. Они совсем конченые. Еще и нацики. Мы вошли в гостиную. Жалюзи были опущены, стоял полумрак, и пахло табаком. Большая лавовая лампа и свечение от телика. Да, как минимум один из них. Просто у него брательник скинхед. Но он не опасен. Просто придурок. Любит крутить «Skrewdriver» [11] и всяких расистов, так что гремит по всему двору. Он рассмеялся и сел в кресло. Я подошел к лавовой лампе, наклонился вперед и проследил пальцем за красным, похожим на амебу сгустком. Я обычно ставлю в ответ «N.W.A» [12], а колонки у меня лучше, так что я всегда выигрываю. Не знаю. Надо бы надавать им по башке. Мы, наверное, слишком добренькие с этими чертями. Кико вернулся к игре. Я сел на диван и стал смотреть на зомби, заполонивших экран. Окровавленные руки, как у того нечувствующего мальчика. Хотя разок он, кстати, достал пистолет, сказал Кико, играя. Брательник или мелкий? Мелкий. Шутишь. Клянусь. «Беретту» со стертым серийным номером. Наверняка она ему перепала от карлика, знаешь, Карлоса. Единственный тип, из тех, кого я знаю, достаточно безбашенный, чтобы заманивать малолеток таким дерьмом, сказал Кико, покачав головой. Умеешь с таким обращаться? С чем конкретно? С «Береттой» еще туда-сюда, типа всякими моделями? На самом деле нет. Но эту модель я знаю, у меня такая давно была. Реплика, но все же. Продал ее, когда купил сэмплер «АКАЙ». А что случилось с мелким? Да ничего. Когда я не отступил, то отступил он. Как всегда. Как всегда, рассмеялся я. Хосси, не выпендривайся. Он спросил, не хочу ли я немного порубиться в «RE». Я сказал «нет». На столе лежали фрукты. Я спросил, можно ли взять яблоко. Конечно, сказал он. Бери красные, их много. Мы разговаривали, пока он играл. У него на журнальном столике я увидел книгу и прочитал обложку. Эдгар Аллан По. Кико сказал, что ему нравится По. Новеллы. Стихотворения кажутся устаревшими. Книгу ему подарила сестра, когда он лежал в больнице в Лондоне. Я спросил, почему он лежал в больнице. Он рассказал, что на него напали нацики в Севилье. Тогда он тоже порезал одному из них живот. Он не знает, как все сложилось у другого парня. Сам он получил сотрясение мозга, перелом ребер и дырку в легком. А в Лондоне вдруг рана на легком раскрылась или что-то вроде того, и ему снова пришлось лечь в больницу. Он сказал, боль была просто дикой. Он все время хотел все больше и больше морфина. Но когда боль исчезла, приятно было лежать и кайфовать вместе с По. Тогда Кико обнаружил, что любит читать. Он пошел в библиотеку и удивился, когда библиотекарша, шестидесятилетняя тетушка, достала кучу книжек о зомби и старые немецкие стихи о трупах и тому подобном. Я спросил о нападении, и он рассказал, что это случилось ночью около железнодорожного вокзала. Я спросил, носит ли он с собой нож. Сейчас нет, сказал он. Но там все было иначе. В Испании ты должен носить нож, потому что там повсюду долбанутые расисты, сказал он. Отстой это все, сказал я. Но знаешь, По, он тоже был расистом, сказал Кико. Все, блин, расисты. Знаешь, как она меня назвала? – спросил я. Мелкая девчонка во дворе. Нет, сказал он и выключил игру и телик. И как? Чурка. Она сказала: Пожалуйста, чурка. Серьезно? Дерьмово. Отстой. Я засмеялся. Прикинь? Знаешь, сколько я такого не слышал? Сколько? Так давно? Ну в лицо, да, давно. Серьезно? Клянусь. Черт, помнишь первый раз? Я хорошо помню, чувак. Нет, я нет. О’кей, не помню, в каком году, но это было в футбольном лагере в 88-м, 89-м, 90-м, вроде того. Тебе тогда было типа десять-одиннадцать? Блин, так много? Клянусь, тогда был первый раз. В футбольном лагере. Я и еще кто-то, не помню, может Бесарт, кто-то еще, мы немного повздорили со старшими парнями, типа взяли их мяч. Тогда один из них сказал, его звали Магнуссон или Магнус, как-то так, короче, тогда он сказал нам «гребаные чурки». Я никогда такого не слышал, потому ничего не понял. Но потом я кого-то спросил. И мне сказали: Это значит приезжий, иммигрант, грязный черножопый типа, хотя я этого тоже еще никогда не слышал. И конечно, не мог это просто так оставить, так что, когда шел мимо этого Манге, или, может, его звали Тоббе, я ему зарядил в грудь, а может, в живот, со всей силы. Молча… больной, что ли? Да-да, молча, просто: Бам. Так что дальше? Что дальше? Он был меня на двадцать сантиметров выше. Он посмотрел на меня и врезал мне справа, так что треснула губа. Потом я получил взбучку от тренера и потом еще от мамы, за то, что подрался. Катастрофа. Да. Полная. Раздутая губа и стыд, что постоял за себя. А когда мне было типа десять, двенадцать, может, чуть старше… Тогда пришли неонацисты и собрались нас отдубасить. Какие, взрослые? Да-да, у них были машины и прочее дерьмо, мотоциклы. Приехали целой бандой довольно поздно, когда стемнело. Тренеры и старшие их выгнали, но мы типа чуть не обосрались. Ясное дело. Мы думали, они нас линчуют, чувак. Жесть, чувак. Суровые времена. Да. Полная жесть. Прикинь, что с ними сейчас. Чем они занимаются? Представь себе. Такой вот тип, который пугает детей. Вот честно. Я не хочу знать, сказал я, надеюсь, их больше нет. Нет, сказал Кико, скорее всего есть. Наверняка теперь они политики и скоро захватят всё вокруг. Некоторое время мы сидели молча. Потом ни с того ни с сего Кико рассказал, что у него где-то есть сын, с которым ему нельзя видеться, мама не хочет иметь с ним дело. Он показал мне фото младенца. Это жесть какой старый снимок, сказал он. Сейчас ему пять. Я его три года не видел. Мне нельзя с ним встречаться. Почему? – спросил я. Не знаю, ответил он. Я промолчал. Кико начал скручивать косяк. Все сложно, сказал он. Сложно? – сказал я. Он промолчал. Черт, я не знал, что ты папаша, попытался я произнести весело. Мы закурили. Очень маслянистый гашиш от замбийца из «Метро». У него мы брали травку «New York Diesel» [13]. Точно, у него. Торкнуло нас сильно, и Кико поставил Dj Screw [14], которого я слышал впервые. «Still D.R.E.» [15] из «Freestyle kingz» [16], брат. Меня кроет, такой он крепкий. Мы оба не могли разговаривать, я посмотрел на Кико, глаза у меня превратились в узкие щелки, мышцы лица обмякли. Черт, чувак, я стекаю на пол. Пфф, сказал я и показал себе на лоб. Кико вдруг взял пульт, выключил звук и посмотрел на меня с реально обдолбанным видом. Слушай, сказал он, моя мама продавала ганжу в Кордобе, когда я был маленьким. Я молчал, все это казалось странным. Мы обычно не говорили «ганжа» – так чаще выражались всякие раста-пижоны. Я пытался думать, но все как будто замедлилось. Что он хотел сказать? Я не знал, что ответить, язык прилип к нёбу. Правда, только сказал я и почувствовал себя таким же заторможенным, как музыка [17]. Как будто по телу шли волны и толкали мою тушу вниз к полу, вниз на темно-синий ковролин, по которому я елозил ногами, туда, где валялись коричневые листья табака и пирамидки из упавшего у меня пепла. Во рту пересохло, но я смог набрать небольшое количество слюны, которую поместил на кончик указательного пальца, наклонился и как можно более осторожно прикоснулся к пеплу, чтобы он прилип к пальцу и вместе с ним оказался наверху. Я протянул палец к краю пепельницы и вытер его о штанину. Когда я посмотрел на ковролин, он был без изменений, темно-синий с хлопьями табака и кучками пепла, цилиндрическими и серыми. Я же их только что убрал? Меня снова потянуло вниз, рука продолжила вытирать палец о штанину. Кико выдохнул после глубокой затяжки и сощурился. Клянусь, сказал он. Кроет, сказал я. Я посмотрел на него и увидел, что он где-то застрял, он продолжал щуриться, а его брови превратились в две высокие дуги. Две дуги, две черточки и рот, который еще раз произнес, как будто механически, как будто заучивая реплику. Моя-мама-продавала-ганжу-в-Кордобе-когда-я-был-маленьким. Слова эхом отдавались в мозгу: мама, ганжа, Кордоба. Тут я рассмеялся: Кико, твою мать. Я не знаю, где эта Кордоба. Он тоже и со смехом: В Андалузии, путо. Включил звук, снова загудели басы, и мы слушали, и мы были настолько обдолбаны, что забыли скрутить еще косяк. Потом мы поехали и встретились с Суутом, Димой, Беккой, Санне и другими – Ади, Ольгой, Понибоем, Лахосом. Этот вечер оказался последним, и мы так и не попрощались. Суут, подумал я. Суут, чертов Суут. Гитарист показал на высотку и что-то сказал. Я взглянул наверх и увидел, что по крыше, на высоте десяти-двенадцати этажей как минимум, передвигаются два силуэта. Но только через пару секунд я понял, что, кроме указания «смотрите», то, о чем он говорил, не имело отношения к силуэтам на крыше. А Ланжиль [18], сказала композиторша, она тоже сделала кучу всего интересного, и пластинки, которые они записывали вместе, очень хорошие. Знаешь, иногда это наводит меня на мысли о Колетт Маньи, ты слышал ее интерпретацию Арто [19], где она шипит и шумит, и воет, и орет? Кстати, совершенно потрясающе. Не то чтобы так делает Ланжиль, но там есть тон, какой-то, как сказать, настрой, если понимаешь, о чем я. Композиторша посмотрела на меня. Кстати, к разговору о строе, как идут дела с микротональностью, раз уж мы говорим о настройке? Когда я пару секунд не отвечал, она добавила: Pun intended [20]. Суут скатился, подумал я. Я спасся.