Елизавета Петровна Нарышкина вернула стариков Ивашевых к жизни, прислав в декабре первое письмо из Читы. В дальнейшем за Василия Ивашева писали и Нарышкина, и Фонвизина, но особенно часто и особенно сердечно — Волконская. «О, сударыня, — писала ей сестра декабриста, — Вам и добрейшей госпоже Нарышкиной обязана я, что сохранила родителей: без ваших писем горе и беспокойство, наверно, сломили бы их…»
Женщины пишут от своего имени, копируя иногда письма самих декабристов, получают для них корреспонденцию и посылки, выписывают газеты и журналы, русские и иностранные. И это было не просто благо для родных и близких заключенных, но и общественное действие, ибо информация о сибирских изгнанниках широко распространялась.
Каждой женщине приходилось писать 10, а то и 20 писем в неделю. Особенно обширный круг корреспондентов был у Волконской и Трубецкой, лично знакомых со многими родственниками каторжан: их «норма» доходила и до 30 писем в почту.
Нагрузка эта была столь весомой, что иногда женщинам не оставалось времени, чтоб написать собственным родителям и детям. «Не сетуйте на меня, добрые, бесценные- мои Катя, Лиза, за краткость письма моего, — пишет жена декабриста Давыдова, Александра Ивановна, дочерям. — У меня столько хлопот теперь, и на этой почте столько писем мне писать, что я насилу выбрала время для этих нескольких строк».
И какая это была переписка! Почта из Петербурга в Сибирь уходила раз в неделю. При этом письма проходили тройную цензуру: комендант (читал иногда до ста писем в почту!), канцелярия иркутского генерал-губернатора, третье отделение. Полтора-два месяца пути.
Российское бездорожье. Разливы рек или метели. Перепутанные адреса.
Неудивительно поэтому, что письма иногда путешествовали месяцами. Девять писем написала Мария Волконская скончавшейся свекрови, а сама в течение трех месяцев получала от родных поцелуи умершему в Чите ребенку. В день кончины Чернышевой — матери пришло письмо от Александрины, в котором она спрашивала: «Бедная маменька. Что делается теперь у вас?»
Часто письма пропадали. И не только на сибирских просторах, но и в столицах.
28 ноября 1836 года Екатерина Сергеевна Уварова сообщала брату Лунину из Петербурга в село Урик, где он уже был на поселении: «Твои письма № 8 от 21 сентября и № 9 от 4 октября, вложенные в один пакет, были потеряны жандармом. Но это несчастье отвел дворник, который на другой день, то есть в воскресенье 15 этого месяца, пришел рассказать мне о пакете, который он нашел, подметая улицу. К счастью для меня, этот славный человек умел читать».
За Ивана Пущина пишет Анна Васильевна, сестра милого лицейского друга Вани Малиновского и жена декабриста Розена, последовавшая за мужем в Сибирь.
ИВАН ПУЩИН — ЭНГЕЛЬГАРДТУ[33]
Из Петровского завода в Петербург
«Милостивый государь Егор Антонович! Вы знаете слишком хорошо Ивана Ивановича, чтоб нужно было уверять вас в участии, которое он не перестает принимать во всем, касающемся до вас; время, кажется, производит над ним действие, совершенно противное обыкновенному — вместо того, чтобы охлаждать его привязанности дружбы, оно еще более их укрепляет и развертывает… Грустно ему было читать в письме вашем о последнем 19 октября. Прискорбно ему, что этот день уже так мало соединяет людей около старого директора. Передайте дружеский поклон Ивана Ивановича всем верным союзу дружбы; охладевшим попеняйте. Для него собственно этот день связан с незабвенными воспоминаниями, он его чтит ежегодно памятью о старых товарищах, старается сколько возможно, живее представить себе быт и круг действия каждого из них. Вы согласитесь, что это довольно трудно после столь продолжительной и, вероятно, вечной разлуки… Иван Иванович просит напомнить вам его просьбу, о которой, по поручению его, писала уже к вам: он желал бы иметь от вас несколько слов о каждом из его лицейских товарищей…
Про себя он ничего не может вам сказать особенного. Здоровье его постоянно хорошо — это не безделица при его образе жизни. Время, в котором нет недостатка, он старается сократить всякого рода занятиями. Происшествий для него нет — один день, как другой. Благодаря довольно счастливому его нраву, он умеет найтись и в своем теперешнем положении и переносить его терпеливо.
В минуты и часы, когда сгрустнется, он призывает на помощь рассудок и утешается тем, что всему есть конец! — Так проходят дни, месяцы, годы..»
На каторге, Пущину достался пушкинский лицейский номер — 14-й; прежде несчастливое число (13-й номер в Лицее) уже «сработало». Сотни писем, получаемых на поселении от разных ссыльных, — знак того, что он едва ли не самый деятельный и популярный человек среди своих. На 14-м году заточения он напишет: «Главное — не надо утрачивать поэзии жизни».
Проходят еще годы, и стареющие декабристы постепенно переходят с каторги на поселение в разные сибирские города и села, с правом переписываться, заниматься хозяйством; некоторым разрешено перейти в «теплую Сибирь», то есть рядовыми на Кавказ.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ МИХАИЛА ЮЗЕФОВИЧА[34]
«Я встретился с [Пушкиным] в 1829 году, когда ему было уже 30 лет, и при условиях, очень благоприятных для сближения между людьми: на боевых полях Малой Азии, в кругу близких ему и мне людей, под лагерною палаткой, где все живут нараспашку. Хотя время, проведенное мною с ним, было непродолжительно, всего пять-шесть недель, но зато все почти дни этих недель я с ним проводил неразлучно. Таким образом я имел возможность узнать его хорошо и даже с ним сблизиться. Он жил с упомянутым выше Николаем Николаевичем Раевским[35], а я жил с братом его Львом, бок о бок с нашим двадцатисемилетним генералом, моим однолетком, при котором мы оба были адъютантами, но не в адъютантских, а в дружеских отношениях, начавшихся еще в Персии.
…Он был чрезвычайно добр и сердечен. Надо было видеть нежное участие, какое он оказывал донцу Сухорукову, умному, образованному и чрезвычайно скромному литературному собрату, который имел несчастие возбудить против себя гонение тогдашнего военного министра Чернышева, по подозрению в какой-то интриге, по делу о преобразовании войска Донского. У него, между прочими преследованиями, отняты были все выписки, относившиеся к истории Дона, собранные им в то время, когда он рылся в архивах, по поручению Карамзина. Пушкин, узнав об этом, чуть не плакал и все думал, как бы, по возвращении в Петербург, выхлопотать Сухорукову эти документы. Но не таков был Чернышев: он в том же году доконал окончательно свою жертву. Сухоруков состоял при главнокомандующем, который оценил его и взял на фронт к себе. Этого было достаточно для злобы Чернышева, чтоб послать за ним фельдъегеря, прибывшего в Тифлис ночью, взявшего его в постели и в ту же ночь увезшего на Дон в станицу, без права выезда из нее. Фельдмаршал ничего не знал и был, разумеется, сильно оскорблен таким поступком, но сделать ничего не мог в пользу сосланного. Кстати, приведу здесь и другой у нас подвиг министра Чернышева. Известно, что его сильно соблазнял майорат в двадцать тысяч душ, следовавший по наследству графу Захару Григорьевичу Чернышеву, молодому кавалергарду, попавшему в число декабристов. Захар Чернышев, как я знаю от него самого, вовсе не заслуживал быть отнесенным к главному разряду виновных; но конкурент на его майорат успел упрятать его в каторгу. С самого первого шага генерал Чернышев, как видно, возымел уже вожделение к лакомому наследству и, в заседании следственной комиссии, которой был членом, хотел публично заявить о своем родстве с графом. Когда был приведен граф Захар к допросу, генерал Чернышев встретил его громким возгласом: «Как, кузен, и вы тоже виновны?» На это молотой человек, вспылив, отвечал тоже громко: «Быть может, виновен, но отнюдь не кузен». Слова: быть может виновен, были приняты за сознание, и непрошенный родственник настоял на его осуждении в каторгу Я привожу этот случай со слов самого Захара Григорьевича. Когда же сей последний по окончании двухлетнего срока каторги был с поселения в Якутске переведен на Кавказ, то министр Чернышев, опасаясь возможности его выслуги и затем, быть может, его полного прощения, прибегнул к следующему средству: он прислал к нам своего адъютанта, рыжего Бутурлина, чтоб поймать на чем-нибудь и повредить настоящему наследнику майората. Бутурлина я знал по Московскому университетскому пансиону, где он был нетерпим товарищами за наушничество директору Антонскому, покровительством которого пользовался в особенности. По приезде его к нам в лагерь я предупредил всех, кого следовало, чтоб были с ним осторожны, и эта осторожность соблюдалась всеми, так что придраться было не к чему. Но из Эрзерума Раевский, по неудовольствию с фельдмаршалом, отправился в Тифлис с конвоем от Нижегородского драгунского полка. К нему напросился в конвой и Захар Чернышев. Ловкому соглядатаю Бутурлину это было как раз на руку. Проведав об отъезде Раевского и, конечно, о том, что с ним отправился и Захар Чернышев, он, дав им уехать вперед, пустился за ними вдогонку и догнал их, как бы нечаянно, на бивачном ночлеге, где застал Захара Чернышева и еще двух разжалованных в одной палатке со своим генералом. Здесь он попросил позволения продолжать путь вместе. Делать было нечего: выхода из ловушки не оставалось. Государственные преступники продолжали есть и пить на одном с своим генералом ковре. Данных для поручения Бутурлина было достаточно. По приезде в Тифлис он тотчас же послал донос своему министру, и затем генерал Раевский, по высочайшему повелению, за допущение таких отношений с государственными преступниками, был арестован, с часовыми у дверей; а всех декабристов приказано было раскассировать по полкам, так чтобы не было их в одном полку более двух. Вероятно, в то же время Бутурлин донес и о Сухорукове, как о принятом фельдмаршалом в свое особенное покровительство. Но клад все-таки не дался в руки искателю: государю было известно, что между графским родом Чернышевых и Чернышевым-министром не было ничего общего. Чтоб отделаться от назойливых притязаний временщика, государь отдал майорат старшей сестре Захара Чернышева, Кругликовой, присоединив к фамилии ее мужа и фамилию Чернышевых, с графским титулом…