Так вот оно что за проволока была, сообразил я. На базаре в Синь-городе когда-то мужик торговал волос, длинный-длинный, рыже-золотой; Засека тогда ещё купить хотел — мужик божился, что это Марьи, морской колдуньи, волос и на него рыба сама идёт.
— Ну бывай, Ясконтьевна, — сказал я.
— Ну лааааадно, — с воем проскрежетала рыба. — Не принимаешь мою отплату. Лады: если ещё раз меня позовёшь — приду помогу. Станет тебе худо на реке или на море, капни в воду кровью.
Плыви уже, век бы тебя не видеть и твоей помощи не знать, подумал я.
— Только много, смотри, не лей, я до крови охоча, одурею — тебе же хуже будет.
— Ты мне не грозись, — в сердцах ответил я, пряча наконец нож и надевая цепь на шею. — Надеюсь, не свидимся!
— Как знаешь, а я пообещала. Береги себя, Явор Никитич. Погибель ты на шее носишь, хоть и не свою.
Морская Коза звякнула колокольчиком, нырнула — меня брызгами обдало, а по старице аж вертун пошёл, — и пропала, как не было её.
Пора было уходить. Я не знал, какой такой у Марьи пастух, но зато знал, что коров да овец она не разводила, а вот коней — да. А где пастух, там и стадо.
Болотницы не стало, морок рассеялся, и я легко обогнул старицу и выбрался на высокий луг.
Я думал о том, не стоит ли мне и вправду встретиться с Марьей.
Говорили, что на островах, где она родилась, кликали её не Марья, а Марте, а Марьей она уже на этом берегу назвалась, когда выучила первые нужные для торговли слова и стала заплетать волосы в косу, на местный лад.
Сказывали, что в бою она удачлива, что кольчугу её и железную шапку заговорили семь особых старух ещё на том краю моря. И что с тех пор свой шлем на людях она никогда не снимала и лица её за железной личиной никто не видел. Считалось, что заговор защищать-то защищает, да только увечье недалеко вертится, копится да случая ждёт.
Марья владела берегом, почитай, полсотни лет, но не старела. Сватались к ней и воины, и князья, и колдуны, да только никого она не приняла. Говорят, сам Бессмертный к ней подъезжал, как колдун к колдунье, да и ему она отказала. Говорили, что он осерчал и дрались они чуть ли не три дня и три ночи, а после Марья победила его и в цепи заковала. Так он где-то у неё в плену и маялся.
Но то, полагал я, сказки. Если в Марьин рог я вполне верил, и в див земных, морских и небесных, и в колдовские диковины, то в бессмертие — нет. Смерть — она такая, от неё можно на время схорониться на тёплой печи или даже в заговорённой броне, но если размозжить любой подлунной твари голову — тут никак жив не будешь. Я в этом был уверен. Мне случалось такое и видеть, и учинять.
— Ворррр!.. — зарычал на меня злющий пёс, рябой, как соль с углём, когда я подошёл к стаду коней, что паслось на диком лугу. Я не ответил, дунул в костяной свисток. Пёс прижался к земле, пряча брюхо, и отполз.
Свисток я тоже забрал из Засекиных вещей, тогда же, когда и ларец. Засека всегда любил диковины, а я — нет. Но если представился случай, отчего не взять?
Я выбрал ближайшую кобылу, белую, только словно грязью забрызганную, с чёрными кругами ниже вишнёвых глаз. На моей родине, что осталась далеко отсюда на восход и на полдень, таких кликали четырёхглазыми. У нас считалось, что животина с пятнами под глазами может видеть мёртвых.
Я забрал лошадь себе, как украл или отнял большинство того, чем владел в этой жизни.
Правил я по старинке, локтями и коленями. Лошадь слушалась.
Луг — зелёная чаша, усыпанная белыми и лиловыми цветами, — остался позади, как и ржание коней, и лай поздно набежавших кобелей.
Я вытащил нож, выбросил. Он шурхнул в листья, воткнулся в землю и пропал из виду. В Марьином лесу нельзя было обретаться с оружием, и я не собирался это правило, кровью писанное, нарушать. У меня и без того хватало забот — я украл лошадь у владелицы этих земель, а до того унёс сокровище главаря своей бывшей разбойничьей ватаги.
Я не знал, откуда Засека вернулся однажды, чёрный, мрачный, в неотмытой крови на доспехах, что такое с собой привёз, что хранил на шее, в небольшом, простом железном ларце размером с кулак. Куда ездил несколько раз без ватаги и возвращался угрюмей прежнего.
Приезжали люди какие-то к Засеке, сулили барыши, однажды видел я, как Засека с кем-то рубился, и убил, и закопал под елью за дорогой, ни камня, ни вешки не поставил.
Торопился Засека, дни отмечал в книге, иногда в горизонт смотрел, словно ждал, что за ним рать приедет.
Жадный стал, злой, связался с волшбой, а для меня это, считай, пропал. И однажды, когда обделил он меня долей, я, первостатейный вор, забрал у него, спящего, ларец и уехал в ночь.
Я отбросил мысли про Засеку и просто смотрел на лес.
Деревья тут росли так, будто их кто нарочно рассадил, постепенно, ряд за рядом, становясь всё выше и толще: от опушки — с запястье толщиной, дальше — уже с крепкую руку. Потом с бедро, ровные-ровные стволы, из земли да в небо. Дневной свет путался где-то в просторных шатрах крон, таял, не долетая до земли.
Раз я увидел старый, чёрный меч с истлевшей уже оплёткой рукояти, воткнутый в пень; другой раз — засаженный в дерево топор, считай, новый — кто-то здесь ехал или шёл совсем недавно. Оставалось гадать, какой дорогой выбрались из леса те, кто здесь своё железо оставил; да и выбрались ли. Впрочем, я и сам не собирался возвращаться этим путём.
Деревья вокруг стали попадаться ровно с моё тулово, немалое такое тулово рослого мужика. Потом пошли в обхват. Дальше в два. В три.
И тут лошадь встала, закрутила шеей и начала сдавать назад, крутясь и брыкаясь.
— Да что ж ты, волчья сыть, мммёртвого увидела, что ли?
Я заругался сквозь сжатые зубы.
В первый раз я подумал, что не надо было в эту сторону ехать, далось мне это море, будто больше схорониться негде.
— Воронье мясо, куда, куд-да!
Я пытался удержаться, вцепившись в белую гриву. И хлестнуть ведь нечем, подумал я, — ни батога, ни поводьев.
Я ещё раз глянул вперёд. Ничего такого, ну темнота, как и везде, листва да корни, ёлки голые посохшие.
Я на ходу сломил ветку с сухой липы и ударил лошадь по крупу. Щёлкнуло, мёртвая сухая ветка разлетелась, кобыла взвилась, и я полетел-таки на землю, приложившись спиной. Дух вышибло.
Лошадь же тряхнула головой и ускакала прочь во все лопатки, взрывая истлевшие до кружева седые и чёрные листья.
Я встал кое-как, вдыхая горький лесной воздух примятым нутром, сплюнул и выругался от души, в голос.
Потом махнул на всё рукой и снова пошёл пешим ходом, стараясь не загребать палую листву и сухую хвою, чтоб шуршать поменьше. Тишина давила немного, словно прикладывала невидимый палец к губам. Тссс, Явор, молчи, не шуми, тут все молчат, под листьями молчат, на деревьях молчат, в норах молчат. Молчат да смотрят. И ты помалкивай.
Лес и впрямь диковинный начался, как будто я перешёл какую-то границу, которую кобыла углядела сразу. Ровно, как за проведённой чертой, начинались седые пятиобхватные гиганты с дуплами с хорошую комору, с ведьмиными кольцами поганок меж корней.
Лес же, казалось, сам надвигается на меня, идёт навстречу. Вроде шаг шагнул, обернулся — а будто два раза ступил. Дюжину шагов прошёл, глядишь, а дерево, по которому путь примечал, уж в четверти сотни шагов позади. Полверсты прошагал — уже и места не признать.
Мимо моря не пройду, решил я и пошёл ровно, как мне казалось, вперёд, уже не выбирая дороги.
Но лес не кончался, а деревья иногда попадались такой уж оголтелой толщины, что я подумал — если они ещё больше станут, то я просто упаду на колени, свернусь калачиком и буду лежать, пока меня смерть не приберёт.
Но наконец уклон пошёл вниз, бурелом стал редеть, и всё чаще попадалась под ноги не земля, а твёрдый камень. Иные валуны были мне по пояс, и чудились в них замшелые великаньи головы: того и гляди, увидишь провалы глазниц или блеснёт железом сквозь мох огромный шелом.
Дерева попадались диковинные, серые, закутанные лишайником, безлистые, и, что странно, я не мог на вид их породу распознать. Не бывало таких деревьев.